Я не могу больше работать, не истекая кровью.
У меня нет больше тоски, которая ничего не желает, которая существует сама по себе, самоцель и первоначало.
О, тоска, которая бросала меня ребенком в лунные ночи на мокрое, сырое весеннее поле, когда я зарывался своими руками в свежую пашню, покрываясь своей родной землей, как мягким, сладостным пуховиком.
Тоска художника, в душе которого что-то колышется вверх и вниз, от одного полюса к другому, не находя оси, и диким хаосом кружится в мозгу, вызывая первоначальные образы, которые лежат там, заложенные женщиной, и стремятся к возрождению, к новой красоте, к новой силе.
О, чудная тоска созревающего мальчика, и надеющейся женщины, и творящего художника, тоска начинания и осуществления, великая тоска сумерек, которая хочет предаться ночному покою, и тоска утреннего рассвета, которая в искупительном красном воскресении хочет утолить свое желание.
Священная, творящая, чреватая будущим тоска твоего прообраза: ты, о, возлюбленная!
Теперь у меня другая тоска, страшная, физическая тоска.
Она прорывает гранит моего некогда цельного существа, подобно жилам чуждой породы: гранит выветривается и становится хрупким в своих больных жилах.
Она впилась в каждую мою мысль, она высасывает из них мозг воли, перегрызает жизненную нить, которая наполняла мои ощущения первичной силой инстинктов; она, как футляр, облекает обнаженный, жаждущий жизни, стучащийся к свету и солнцу нерв и запирает его в мрачную пещеру мучительно грезящих мистерий страдания, слепой борьбы между бессилием и лихорадочным желанием.
Но в глубине, там что-то борется за счастье; что-то в стонущем отчаянии протягивает там свои руки к кубку с спасительным лекарством, что-то извивается, вздрагивает и поворачивается к солнечной стороне, как растение, которое постоянно в тени, а в двух шагах от него смеется светлая, опьяневшая от света и красок земля.
О, Боже, быть может, все же хоть немного счастья! Быть может, только животного счастья, глупого, бессознательного стадного счастья, осиянного, как солнцем, истекающим кровью спасительным величием моего мудрого мозга!
Оно должно само собой вдруг оказаться в сильном материнском лоне солнечных сплетений, как бы зачарованное волшебным жезлом; оттуда, да, оттуда он должен прийти, прометеев свет избавления!
И с широко раскрытым на восток входом стоит здесь церковь моей души, разрушенный Иерусалим моего мозга, убранный пальмами, чтобы принять жениха, сына божественного опьянения, нового, вечного счастья.
И стою я, бедный сын человеческий, подобно архипастырю, на ступенях алтаря, и жду. С вытянутыми вперед руками, с пристально обращенными к восходу глазами, стою я здесь и жду.
Надо мною пальмовое опахало, рука погружена в священный огонь жертвенной чаши; обвеянный священным дымом сияния и ладана, стою я здесь, я, старый Симеон мозга, чтобы принять младенца, новорожденного, — младенца, новое искупление.
Искупление — искупление!
О, Иерусалим, о, Иерусалим, о, новый Сион счастья! Да приидет Царствие твое.
Я помню, тому уже три года.
Сколько блаженства было тогда, сколько стремлений, которые с тех пор стали мне противны, сколько надежд, ныне разрушенных, и сколько сердечной теплоты — о, да, сердца, сердца…
Подле письменного стола играет мой двухлетний белокурый сын. Страдание его породило, страдание светится в его чертах, страдальческая, больная, старческая грусть в его движениях. Ибо страдание есть то вечное, что все порождает; страдание есть то, что бесконечно разгадывает прошедшее, и из страдания рождается всякое будущее.
Я и мой сын, мы оба вечны и рождены страданием, мы оба могучи в безумии величия нашей ничтожности.
Подле письменного стола играет мой сын с кроликом, с белым, красноглазым кроликом. Я люблю моего сына, ибо он мое уничтожение. День за днем разрушает он постепенно мое существование, через свою мать.
И мой белокурый сын красив и умен с этими мистическими глазами и страдальческими чертами.
И волна воспоминаний охватывает меня; мозг мой копается в прошлом и видит то время, когда во мне ликовал восторг будущего отца.
Ты была тогда так молода, и растущие зародыши твоих грудей робко стучались в упругую, свежую кожу проснувшимся желанием.
Ты была тогда так прекрасна, и на лице твоем лежало точно дуновение тумана над полной надежды весенней землей.
Ты глядела на меня двумя звездами-глазами, невинно, безгрешно, несведуще; твой взор казался мне пришедшим из какого-то чуждого мира, из серого прошлого.
Что-то чуждое, далекое — да, ибо из этих девичьих глаз дрожал навстречу мне луч воли, которой предстояло исполнить слово бытия, создавшее нас.
Дитя, возлюбленная! Божественная мысль об искуплении, по которой вечности человечества не будет конца.
А помнишь?
Я вел тебя под руку, гордо, потому что все люди вокруг завидовали нашему счастью. Сквозь черный, уединенный парк, сквозь таинственный шорох листьев, сквозь мистический брачный трепет природы шли мы к пруду. Вокруг кольцом стояли серебряно-бледные тополя, и небо погружалось в спокойную волну с его сияющей звездами вечностью, и так заманчиво смотрело на нас в своем, сознающем себя великолепии.
И тихо было тогда, и в нас была страсть, и ты дрожала в моих объятиях.
Трепет ночи пронизывал мои члены мягкими, бархатными уколами, и небо цвело миллионами шестилепестных звездистых чашечек — да! Как смеялся небесный луг с горящими звездами-цветами!
И мы оба, опьяненные нашим счастьем, мы оба, погруженные и сплетенные друг с другом, как две звезды двух полушарий, мы оба, соединенные друг с другом, как добродетель и порок, невинность и преступление.
И, разбухая, семя давало ростки.
Возлюбленная, жена, святая, трепещущее сердце моей души, ось вращения моего мирового мозга: ты рождаешь вечную судьбу моего будущего!
Чело твое я обвиваю венком, сплетенным из больших, кровавых, черных цветов моей тоски, в глухие, широкие бурные одежды моих мучительных несчастий окутываю я тебя; дождем звезд золотого детского прошлого осыпаю я тебя, о, моя святая, моя божественная!
И все исчезает, проходит. Лишь ты, ты, прошедшая через тысячи лет, ты, охватывающая миллионы мировых пространств, ты в моем сердце — ты, прелюбодейка!
Я видел солнце, оно было красно, как пурпур крови, и облака вокруг, точно небо хотело изойти кровью.
Моя мастерская казалась мне адом; не переставая, не останавливаясь, я бегал взад и вперед. И страдал, страдал, как только может страдать тот, кто всей своей душой, всем своим искусством коренится в женщине, которая его больше не любит.
Да, я давно уже это заметил; я знал это, мне не нужно было никаких доказательств. Я чувствовал это во мне, в ней; я видел это в ее взглядах, я читал это в ее малейших движениях. Я видел в ее душе так ясно, как в воде, когда первые тени вечерних сумерек льются сквозь солнечное небо.
Я знал, что она меня больше не любит…
Я знал это уже тогда, когда первая мысль о нем зародилась в ее душе. Я проследил минута за минутой, как она росла; я видел, как жадно они в первый раз взглянули друг на друга, как она обнимала его своими взглядами, как он сумел околдовать ее своими глазами удава и влек ее к себе и тащил за собою, так что она должна была идти.
И я все вижу этот кровавый красный пурпур солнца и это истекающее кровью небо, совершенно такое же, как я видел его однажды ребенком. С самого начала проснулось во мне это давным-давно умершее воспоминание, овладело моим мозгом, захватило мою мысль, гнало и принуждало мою волю, и все время подстрекало ее в одном единственном направлении: на преступление.
Как отчетливо вижу я большой двор моего отца, вижу амбар с большим аистовым гнездом на крыше и самку аиста, которая целую половину лета сидела в нем и высиживала яйца. А на лугу позади амбара, по берегу большого, густо заросшего камышом и ситником пруда целыми часами шагал самец с величавой гордостью и искал лягушек и червей. А то я вижу, как он неподвижно, оцепенело стоит на одной ноге, пока его не спугнет наш детский крик, тогда он медленно, большими кругами взлетает к своему гнезду. Вдруг он исчез, кто-то случайно подстрелил его; его нашли в соседней деревне, и один крестьянин взялся за ним ухаживать. Недолго спустя, появился новый аист и начал описывать круги над гнездом исчезнувшего самца, в котором самка тщетно ждала своего мужа. Верно и терпеливо. Но новый самец был так настойчив и приветлив. Почему бы самке не позволить обольстить себя? И она дала себя обольстить. Она впустила его в свое гнездо.