* * *

Сегодня шли втроем в библиотеку, потели, зевали. Тени наши на падающих заборах страдали любопытством: вытягивались как тромбоны. Хотелось пить. Ломовые лошади по мостовой пылили мохнатыми ногами, мохнатыми, как у царицы Савской.

Николай Иваныч говорил:

— Знаете, кто вы, друзья? Чур, не обижаться…

Он указывал рукой на окно аптеки. Удивлялись и взирали. Висел аншлаг: «В продажу поступили молокососы. По ценам резинотреста».

* * *

В библиотеке журчал газетный покой. Мы пили книги. Ручейковая рябь полок струила классиков. Столы плескались беллетристикой. Круглая этажерка, вращая справочники, была подобна турбине.

Каталоги мотыльково сквозили белизной. (Их всегда листают угарно, как ромашки в июне: «Любит — не любит, любит — не любит, любит…» «Я — Тепленький! Дайте мне физику». — «Вы Тепленький, нате вам физику…»)

Библиотекарь подобен спруту — он многорук. Николай Иванович выдавал, записывал, искал, находил, по-шулерски передергивал карточки. Мы с Людвигом пьянели от книг, от жары, от людей, мы лениво сидели, разбросав руки и ноги, были окутаны газетами, что водорослями, цеплялись за них, как рыбы.

Уходя, видели: Николай Иванович оживленно беседовал с моим военным начальством — командиром полка. Я познакомил их здесь в читальне, и Николай Иванович жестикулировал как шаман. Вышли — в глаза просочился вечер. Вечер был пылен.

Людвиг и я. Что общего? Я — беспартийный мечтатель, веселый практик, без пары лет инженер-путеец, юноша тонкий и смугло-желтый, как палочка гуммигута. Он — агитпроп, партиец, «апельсинчики», смеющийся горошком. И все же мы подружились в последние дни. Он ремонтирует свою комнату — я с удовольствием пригласил его пока к себе. Я рад пожить с ним, мне хочется узнать его ближе.

Я — весь в мелочах и вижу, запоминаю в других легче всего веснушки. Я наблюдаю за Людвигом в сокровеннейшие его минутки: когда он пишет письма, болтает ложкой в стакане, как детка, стрижет ногти. Во всем, по всему он страшно близок мне, я физически чувствую его на расстоянии, будто мы разнополы. Но это именно плотское его естество (по-библейски!). А что-то другое еще чуждо мне, странно мне, незнакомо, непонятно, неприятно… Неужели это его партийность? Возможно. Я не люблю сектантскую привычку коммунистов делать секреты из пустяков, скрывать от нас, беспартийных, обыкновеннейшие вещи, о которых пишут в газетах. Самое большое зло в наших вузах — чрезвычайная обособленность партколлективов. Беспартийные, если к тому же они не члены профсоюза, ходят иностранцами. Они свободны даже от всяких общественных нагрузок. Они своекоштны, как кошки на крыше. Отсюда — всевозможные акты всевозможных упадничеств. Нам трудно сохранять равновесие: центр тяжести выше точки опоры. Мы только умники… а не ваньки-встаньки.

* * *

Я попробовал сейчас возобновить, продолжить наш вчерашний разговор. Взглянул на Людвига: он наклонил голову, у него кислое лицо от жары, он идет брезгливо, как по гусеницам.

— …Вы слышали? Сейчас мальчишки дразнили огромную бабу: «Ольга Пална — долга палка!..» Мужик спросил в подворотню: «Здесь, что-ли-ча, доктор?.. Как его, лешего, звать-то!..» Наступив на афишку, вы прочли ее: «Все как один на массовое гулянье!» Разбирая указ о призыве 1906 года, вы не пробовали скаламбурить: «Пошел по призыву — пошел по призванию?..»

— … Слушайте, Людвиг. Я — созерцатель, верно… Но созерцатель активный, бойкий. Наблюдение мое не статично. Обхожу объекты со всех сторон, как лошадь… И если судьба приклеит к месту, я хоть пяткой поболтаю во время недвижного обозревания. Это избыток жизни и мироощущения. Как иначе сказать? Я живчик! Зато я одинаково увлекаюсь, наблюдая все: человеческие спины, неверный барометр, чужую нежность, борьбу классов и клочок бумажки на ветру. Метод познавания — лирическая взволнованность. Да, да, не удивляйтесь. Правда, это очень непрочный метод, но иные разные там диалектики и позитивизмы пугают меня. Я сторонюсь их, как сторонился бы падающих колоколен, символизирующих религии: либо оглушат, либо задавят…

Людвиг опередил меня на шаг… Ветер дул ему в спину. Складочки бежали по рубахе, как рябь по воде. Он опередил меня на три шага.

— Вы — помесь Маха с вятской мочалой, Виктор. Ваша лирическая взволнованность как метод наблюдения — иосифо-уткинизированный маховский комплекс ощущений, как метод исследования. Какая же, к черту, активность! Нужна вам только нирвана на морковном соусе да веселоумные разговорчики. Увидите сами — спокойненько проживете, как и не жили. Колокольни падают редко. И помрете вы от подагры…

Последнее пророчество Гопа развеселило нас обоих.

— Ха! Впрочем, подагра не смертоносна!.. Ну да, все равно помрете…

* * *

Я спросил его сегодня — мы завечерели в растрепанном уездном саду над рекой; нудные попурри оркестра мерли в воде как мухи; вежливый пароходик уходил от нас, пятясь кормой, словно стесняясь; пивной дядя рыгал над нами в беседке, как пифия; я сказал:

— Людвиг, вы можете быть со мной откровенны? Так, просто, без всяких насмешечек? Да? Тогда скажите обо мне, что хотите.

Людвиг трудился над проросшей корнями кочкой, нависшей в обрыв. Когда удалось оторвать ее вовсе и лохматый комок запрыгал вниз по скату, как рыжий пудель, он обернулся и сказал мне серьезно:

— Да. Но я заранее извиняюсь за литературность слога: мы оба — книжники. Виктор, вы — с мелкобуржуазным воспитанием, но вы уже почти деклассированы временем и обстоятельствами, и вам нужно попробовать теперь совсем оторваться от родного дерна. Тогда вы покатитесь, но не вниз, а вверх, уверяю вас. Вы должны отрешиться от слишком индивидуалистических уютных наклонностей, привычек, от вашего проклятого созерцательства — тогда вы придете к нам. Вы способный, даже очень, вероятно. Вы будете полезны, не сомневаюсь, хотя я знаю вас очень недавно. Видите ли, мое положение было сходно когда-то с вашим, я попробовал оторваться, мне удалось, и я докатился, я не блуждаю теперь, пристал прочно, пристал к кораллам, я тоже коралл, мы строим…

— … Стремим…

— Что?..

— Советское сокращение: «стремим — строим мир».

— Да, это хорошо — стремим. Но сейчас я скажу вам притчу о строителях, современных нам также. В 1928 году уездный бухгалтер, нудный, приличный и уездный врач наркоман «вспоминают»:

…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек — немного скрипач, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик — эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.

…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и осторожно понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…

Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл провинциально, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.

Я сказал нарочно задорно в оркестр:

— Вы свинья, Апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего воспоминать…

Он кинул в обрыв бумажную стрелку.

— Это не притча. Это материал ГПУ. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы вперед различайте белые кораллы от красных…

V
НОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: