…Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.

Это — июль. Мы — это я, Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами: надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.

И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, нездешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо я лирик, и меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).

— …Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов соринки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность святого моря, переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:

Дежурит дверь. Ложится ложь.
Скучает пыль. Кричит полуда.
И дышит грим. Ну, как поймешь
И кто поймет
Сокрыто что: дрянное чудо
Иль драгоценнейший помет?

…И утром мы проехали через город, дымивший, в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.

А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась как сердце и скоро перестала биться.

Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:

— А сто, нос у меня под козыльком?..

Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:

— Да, все в порядке…

Мы угостили младенца конфеткой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать почки.

Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…

Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенний.

Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий как песенка и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.

Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечор. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.

Утром я узнал случайно, непривычно: мой друг — сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры — принял на себя руководство студенческим антисемитским кружком.

В это утро я потерял и отринул друга, и вечер был не во всем схож с тем последним, который хотелось забыть и помнить. Я одиночествовал и думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.

Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о существовании кружка и назвал имя «руководителя». Я донес на друга. Я должен был это сделать. Говорят, я поступил хорошо. Товарищеский суд был суров.

…Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки).

А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…

…За окном — березовая нежность, и Гоц с подоконника хорошо улыбается мне.

Подоконник исклеван воробьями и рыж.

VI
ВАТА ИЗ УХА

Гоц сказал мне сегодня — с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты — Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:

— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.

— Куда и на чем? — спросил я вяло.

Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:

— Виктор, я очень, очень рад. Больше, чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил мне… Вы понимаете?.. Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки мне это огромное счастье… Ведь я облетал полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый сюрприз на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю!..

Гоц стоял в полоборота ко мне, такой земной, сутулый, как часовщик, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами будто сжимал колокольчик, устало возвещая в суде спокойствие, приговор…

— Но…

…Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздувая усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля, я знаю, что делаю!»

…И он выдохнул нежно, как серафим:

— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…

Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон мне. Я смотрел вокруг себя на ателье, которое было волшебно, как все ателье ночью, и думал свое.

* * *

Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность мироощущения аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дневной долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках!..

Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое смирное, самое лучшее: что полезно всем — полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу заподлицо (коллектив я приемлю постольку, поскольку…) и делай пользы — маленькие, большие, какие сможешь (разумеется, не «земские». Между восьмидесятниками и мной нет сходства, ибо во мне самом заложена разница: те — нытики, а я, слава богу, ничего подобного — моя впечатлительность закручивает меня берестой из-за любых пустяков, что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве).

Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: