И вдруг сейчас вот, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — вот сейчас, опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) десятым мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел куда-то, не то в астральные сферы, не то с кровати.

Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…

* * *

В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.

Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились на пол портреты. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:

— Как по-вашему я сложен?

— Пополам… — ответил я, выплевывая кору, — пополам, Люля.

…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой — антиопой.

— Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати — это мне репейник под хвост. Что я, лошадь — вас слушать!..

Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.

Подобно всем совершеннолетним интеллигента нам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели (каламбур), назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..» После говорил Людвиг:

— Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомни неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события — всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь назвать вам ее… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо — он рабочий». Я: «У него усталое лицо — он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка — самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) — повод к действию. И в ней — всегда прямой намек на причины явления.

Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное-то: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос — этот живой гражданский долг — а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности — свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности — друга под боком. То есть — нарушенное эстетское равновесие…

Ведь так, ведь правда?

Людвиг стал возбужденно одеваться.

— Немножко нудно, — зевнул я, — и… не совсем материалистично…

Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.

— И узкие же, черт, брюки, — сказал он, поморщась.

— Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…

VII
КРАХ ПОЛНЕБА

Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно разводил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучевой манишкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот — рог изобилия всяческих смертей и убийств — и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений, видел, помнил одинокий на блюде, вздутый склизкий комочек, смертельно напитый алкоголем. Я запомнил его таким — безысходно смертельным…

…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.

И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..

Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись куда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и как ту ленту, что тянет из носа китаец, мотают его внизу мальчишки).

Аэростат поднялся к вечеру, в закатный ветер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти — память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.

Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна — тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на луне.

Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром — облако начало лаять.

Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.

Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступивший по комсолинии донос на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.

Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей постройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».

Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и совсем по Рыкову доказывал необходимость принудительных мер.

Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что донос на запасливого кулака поступил от сына его, молодого парня, работающего у нас на постройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Я слушал Людвига и молчал, и коровья тоска за окном была ему, Людвигу, необыкновеннейшим аккомпанементом. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину доноса.

Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, налитые какой-то особенной мальчишеской полнотой, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво — на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат; для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу об антисемитизме. Ведь он существовал лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказывал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел наконец, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я накрепко понял, что «могу» теперь «так же»…

А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый дым и улыбаясь нам просветленно через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:

— …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а его ленинградским товарищам закончить, то есть акт перерождения. Из интеллигентского «ни рыба, ни мясо» славно склепать бы хлесткого партийца. Ух, большое дело!.. Ей-богу, ребята, стоит попытаться, Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он здорово способный парнишка, да и как-никак — будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам… Беспартийным-то им мы не очень верим после «шахты». Этак-то спокойнее — партийный человек всегда на эр-ка-ка-мушке…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: