— Вались к чертям. Двести верст по твоей милости. Полчаса теперь не решают. Свой рюкзак я собрал.
В долинке зима лепила свою особую, отличную от горной, жизнь. На горах было голо, неуютно, равнодушно. Только ветер пел в тонких ветвях облетевших лиственниц визгливую песню. А здесь прекратился сухой хруст лежалой ребристой хвои, перемешанной с паутинчатыми истлевшими листьями, ломкими веточками, крохотными, ограненными шишечками. Сейчас под ногами лежал другой ковер — белый, воздушный, который при прикосновении взрывался блестящими искорками пухлых снежинок. Росли в долинке не лиственницы и пихты, а тонкостволые рябые березки. Не сладила осень полностью с их сарафанами, и многие деревца стояли полунагие. Будто рвали, рвали ветры их рыжие одежды, измочалили в клочья, а потом плюнули: стойте, черт вас бей, недосуг с вами возиться. Выглядели березки жалко, зябко им было, терлись они друг о друга жесткими, шершавыми кронами. Срывались с высохших веточек ржавые листья, кувыркались в воздухе и катились, катились по снегу, отслужившие, неприкаянные заморыши.
Впереди клокотало, фыркало, сопело, будто там качали дырявый кузнечный мех. Петр шел тяжело, чуть в» стороне от следов тех двоих. Снег был неглубокий и поэтому не имело значения, где идти. Но Петр не шел бы по их следам, даже случись снег по колено — ему отпечатки ног, и те были невыносимы, казалось, что он ненавидит все, к тем относящееся — их голоса, их походку, их невнимание к нему, их остановки, так ясно отпечатавшиеся на снегу. Во время этих остановок они скорее всего целовались. Петр представлял, как Константин, чуть наклонившись, встречает губами угодливые губы Наташи. Мстя за эти видения, он не откликался, когда те его звали, и злобно радовался, видя возвращающегося Константина.
— Идешь? — кричал Константин и останавливался.
Петр молчал и тоже останавливался.
— Давай иди, иди, — звал Константин.
А Петр прикидывал, как далеко пришлось Константину возвращаться. И лишние метры, которые тот сделал, возбуждали Петра. Они были его торжеством, его презрением, лишние метры, которые Константин прошагивал по бурелому, кочкарнику, через цепкий кустарник. Как-то ему пришла мысль, что Константин может и не вернуться. «Ну и пусть», — отметил он равнодушно. И только далеко-далеко просветилась правда: он делал так потому, что был убежден — Константин вернется. Но правда эта была против него, и Петр поморщился: «Ну и пусть». Это самое «Ну и пусть» ставило его в положение отвергнутого и позволяло Петру проникаться жалостью к самому себе.
И поэтому, когда они звали его, он молчал, а когда видел возвращавшегося Константина, торжествовал.
Наконец, Константину надоело возвращаться. Они остановились, дождались Петра, молча посторонились, пропуская его вперед, но он не пошел. Тогда Наташа сказала:
— Впредь Костя за тобой глядеть не будет. За свое идиотство будешь расплачиваться самостоятельно. Кстати, что ты сейчас слышишь — последние мои слова. Больше я с тобой не разговариваю. Иди вперед.
— С какой стати?
— Смотри. Я сказала все.
Если один, только один, это хотя и очень плохо, но все же терпимо. Тогда думаешь о людях, о том, что они есть, о том, что необходимо до них добраться, и тебе становится легче. Невыносимо, когда один — втроем. Двое идут впереди и им никакого дела нет до того, кто идет сзади. Они рядом, но они — далеко. Они — друг для друга и друг за друга. Петру хочется кричать, драться, визжать от бессилия. Он прикусывает ворот-пик телогрейки и чуть слышно постанывает. Наталья перестала с ним разговаривать. Пусть не разговаривает, пусть что хочет. «Плевал я на нее. Это не она со мной, я с ней не разговариваю. И не буду. Не буду! Слышишь: не буду!» Петр, беззвучно шевелит губами, с ненавистью смотрит на спины тех, впереди.
Наташа идет налегке — даже то немногое, что у нее было, несет Константин. На мгновенье Петра захлестывает яростная зависть к Константину. К его легкости, к его привычке, к его силе и покладистости. Но тут же он возражает себе: «Все это от зверя, от животного. Человеку свойственны сомненья, раздумья, непокорность. Где они у него? Вот я, например. Да, я слабее того, я не так привычен к лишениям, к тяготам. Но ведь это и есть то самое, что отличает меня от того. Вот сейчас, в самом критическом положении, я способен любить, ненавидеть, способен воспринимать окружающее. Я — разумен, и в этом мое преимущество… А зачем мне это преимущество? Мне с ним тяжелей. Чем глупее человек, тем ему в жизни легче. Его не обременяют сомнения. Он впрягся в ярмо, свыкся с ним и не замечает неудобств. Тащится по жизни без мыслей, без этапов…»
Константин оглядывается и что-то говорит Наташе. Он даже как будто усмехается. Петр убежден, что сказано сейчас о нем. И думает: «Ненавижу. До чего ж ненавижу! А им плевать. Посторонним людям безразлична и наша любовь, и наша ненависть. Но любовь им выгодна и они стараются заручиться ею. А мимо ненависти они проходят. Им невыгодно ее замечать и они ее не замечают. Вот так просто — уходят вперед и не замечают. Когда мы придем, я скажу. Крикну им в лицо, что я их ненавижу и что мне на них наплевать».
— Эй, вы! — кричит Петр. — Мне наплевать на вас.
Двое впереди идут, не оборачиваясь. Набирая на перекатах силу, шумит ключ. Может, они из-за шума не слышали Петра? Но повторять ему уже не хочется. Стоят ли они того, чтобы знать даже о его ненависти…
Он — один. Он всем и всему чужой. Чужой Наташе, чужой Константину, чужой рябому, хрустящему лесу, чужой бубнящему ключу, чужой хвойному, очень прозрачному предморозному воздуху.
Чужой, лишний, неугодный. Он уже переживал такое чувство отторгнутости.
Было ему в то время чуть за четырнадцать. Возраст ломкий, в котором шалости теряют детскую невинность и становятся порой рискованными. Ребятишек уже не удовлетворяют деревянные сабли и пугачи, обиходными становятся самодельные пистолеты, в мальчишеских компаниях именуемые «поджигами». Для Петра общение с набиваемой порохом медной трубкой окончилось драматически — трубку разорвало, Петру опалило брови и ресницы. Вечером, после неудачного выстрела, в гостиной решалась Петина судьба.
Мать, уверившись, что непосредственная опасность сыну не грозит, подчеркнуто громко убеждала мужа, что «пока из этого разбойника не вырос отъявленный бандит, его надо немедленно отдать в приют». Отец возражал, что с приютом успеется, а вот насчет того, чтобы разъединить сына с улицей, надо подумать, ибо Петр не понимает человеческого отношения. Мать в конце концов согласилась — в приют, действительно, успеется. И Петя оказался в Потаповке, деревне, по понятиям матери, глухой и заброшенной — до шоссе от нее было пять километров, а до железной дороги целых восемь.
Ссылку свою Петя отбывал у сестры их домашней работницы. Для сорокалетней бездетной вдовы он был обузой не слишком обременительной и к тому же хорошо оплачиваемой. Вначале смена обстановки обрадовала. Деревня в его воображении существовала как нечто самой природой созданное для игр в казаки-разбойники, лапту, футбол и многое другое, требующее простора и желания. С простором он не ошибся — в Потаповке его хватало. С желанием оказалось сложней.
Шел сенокос, и все Петины сверстники были на лугах. В случайные вечера их появления Петя пытался кое с кем сдружиться, но тщетно. Обремененные недетскими заботами, они значительно раньше городских ребятишек проводили детство, и Петя, с его восторженным отношением к забавам, был им чужд и непонятен. Многие из них в свои четырнадцать-пятнадцать лет для солидности вставляли в речь бранные слова, не таясь взрослых, свертывали тугие цигарки. Петины шаги к сближению они принимали равнодушно и, пренебрегая городским, басовито спорили о том, скосит Матвей завтра загонку от Рябинового лога до озера Кругленького или не скосит.
Отнесись они к нему по-иному, Петя скорее всего увлекся бы их рассуждениями, заботами и до осени перекочевал бы на луга, откуда приходили эти суровые, влажно пахнущие вялой, неслежавшейся травой подростки. Но они не стремились к дружбе, и он оставил попытки сблизиться с ними.