— Не вижу повода.
— Повода? Сам себе бог, сам себе царь, сам себе герой. Это что, по-твоему, не повод?
— Ты — без людей?
— Я. Без людей.
— А поговорить?
Матвей сорвал травинку, пожевал.
— Это верно, поговорить не с кем. Пятница непременно нужен. Вообще-то, был бы Робинзон, а Пятницами пруд пруди.
Теперь уже я поглядел на Матвея. Он щипал верхнюю губу и щурился. Он порой щурился, когда говорил то, что можно понять по-разному: хочешь — как шутку, хочешь — как мысль. На этот раз, говоря откровенно, я его никак не понял и потому попросил:
— Поясни.
— Насчет Робинзона-то?
— Именно.
— Тебе ведь нужно с формулировками, а для меня самого детали еще туманны… В общем, чуть попозже… Стало быть, не приходила тебе мысль об одиночестве?
— С какой стати?
— Статей, по-моему, достаточно. Горе, например. Радость. Счастье наконец.
— Тут-то уж ты загнул. С горя, допустим, я понимаю. А вот с радости… С радости человеку орать хочется. И чтобы непременно на людях. Аудитория ему нужна — какое там одиночество.
— Это, мил человек, схематизм, а не радость. Утвердили мы себе, что удовольствие свое надо выражать бурно, вот и выражаем. Невдомек нам, что для окружающих это временами оскорбительно. Человек только мать схоронил, а мы к нему — со своей радостью; брат, может, у него спился, а мы — тут как тут. Нам, видишь ли, восторги свои обнародовать приспичило. И обоснование для этого своего телячества придумали: «слепая радость», «слепое счастье». А сами при случае не прочь ближнему попенять: «Ты что, дурень, ослеп, что ли?..» Не слеп человек в радости, а эгоистичен. И щедр только оттого, что никто у него ничего не требует, да и одарить он, в сущности, ничем не может. Здесь, милейший, расчет на максимальную ренту при минимальных издержках.
— Абсолютно никакого расчета. Одни эмоции.
— Нет, расчет! В радости человек друзьями обзаводится. Дурак — любыми, соображающий, что к чему, — нужными.
— Друзьями не обзаводятся. Обзаводятся приятелями.
— Один черт. Большинство дружб — до черного дня. Только и разницы, что когда бывшие друзья охладевают, то фразы произносят, а приятели тебе кукиш без всяких высоких материй кажут.
— Эк тебя понесло.
Бывает такое с Матвеем. Схватит мысль за хвост и начинает ее спускать, как с клубка. Спускается-то мысль легко, а что со спущенной происходит — Матвея не волнует. Запутается она там, нет, он знай себе крутит. Его сам процесс сматывания интересует. Как сейчас, например. Он и отвернулся-то от меня, чтобы я по глазам не догадался. А на кой мне его глаза, если и так завиральность его идеи яснее ясного? В этот момент Матвей обернулся. Ну, конечно же, щурится. Я тоже прищурился и подмигнул. Матвей присел, полез за папиросами, потом вспомнил:
— Не курить ведь решили… Ты, понятное дело, думаешь, что я шучу. Я всегда шучу. Двадцать восемь лет штатный комик. Стаж. На заслуженную пенсию пора… Телевизор мне за выслугу лет полагается и самовар. Они ведь в моде нынче, самовары-то.
— Опять повело.
— И все-таки, старик, одиночество для счастья — самое подходящее. Помню, когда первый раз поцеловал Милку Павленко. Я тогда с места нашей свиданки не чуя ног чесал. Понес меня леший на лодочную станцию. Реку я, наверное, гребков в пять перемахнул. А на той стороне — лес, засека. В те поры мне казалось, что непроходимей лесов и не бывает. Продирался я сквозь кустарник, причем выбирал, заметь тот, что погуще, и все думал, думал о том, какой я счастливый. И еще думал о том, что мы с Милкой поженимся и вместе по лесам будем лазить, по горам, по всяким там прериям, льяносам и пампасам. Я в те поры в географию ударялся… Кустарник меня по физиономии, по физиономии, а мне — до форточки. Мне и. боль радостна и то, что я — один. Ни с кем счастьем своим делиться не хотел…
— Милка — первая любовь?
— Точно. Милка — это школа, детство это. Да-а. В ту пору считал, что навсегда. О меньшем и мысли не допускал… Пер, пер, залез в такую чащобу, что дальше некуда. Папоротник чуть не в мой рост, деревья в два обхвата молчаливым своим могуществом меня к земле придавливают. Не выдержал я, пригнул папоротник, чтобы помягче было, прилег. Зажмурился и кажется мне, будто Центральная Африка. Как сейчас помню: именно Африка и именно Центральная. И что сведения о Ливингстоне нам с Милкой вот-вот откроются. Никому не открылись, а нам откроются. А потом мы в почете и славе. Как это должно выглядеть реально — не представлял, но в общем — почет и слава. Потом новые сборы и новые триумфы. Так, в расплывчатых чертах, но очень приятные. И вдруг: «Но, стерва! Но-о-о, едрит твою налево!» Это мужик лошадь понукнул. Оказалось, метров двадцати я до просеки не дошел. К реке возвращался просекой. Ближе было и удобней. Наверное, с той поры я и понял, что в чащи лазить не следует. И одежда целей, и по морде не хлещет…
— Интересно. Что ж ты в ботанику окунулся?
— Проза жизни. Есть-пить что-то надо. А ботаника кормит меня и относительную свободу обеспечивает.
Матвей встал, потянулся, пошевелил, разминаясь, квадратными плечами. Штормовка дернулась на груди и на предплечьях. А мне представилось, что и у меня одинаково: мускулы такие… — топором руби — он звенеть станет и отскакивать. Все-таки великолепная это штука — быть сильным. Вернемся из экспедиции, непременно займусь штангой.
— Красота-то какая. Другие ее в цветном кино только увидят, а мы, ботаники, руками щупаем, в гербарные папки складываем… Да, кстати, к вопросу о Пятнице. Ты как его мыслишь?
— Ну как… Друг. Преданный, верный, благодарный.
— В общих чертах близко к истине. Только несколько иначе. Благодарный! Потому — преданный.
— Казуистика, — сказал я.
— Ишь ты. Вдумайся-ка в разницу. Не спаси Робинзон того дикаря, а наоборот, подвернись ему при более благоприятном стечении обстоятельств, сей муж не замедлил бы из этого самого Робинзона жаркое как-нибудь там по-канарски приготовить. Какая уж там дружба. А сложилось по-иному. Так?
— Верно, сложилось по-иному. Но ведь в том-то и суть, что конкретная обстановка — почва для проявления характера отношений. В данном случае обстоятельства соединились именно в такую формулу.
— В данном случае. Если думать о каждом данном случае, то думок не хватит. Я вот из этого случая для себя общий, весьма определенный вывод сделал.
— Какой?
— Не «какой», а «о чем». Об удаче, о счастье даже, если хочешь. Кто, по-твоему, самые счастливые люди?
— Мы.
— Брось выпендриваться. Кто, на самом деле?
— Откуда я знаю?
— Робинзоны. Самые счастливые люди — робинзоны! Пятницы самые несчастные. Потому что одни делают добро, другие его принимают. А принявший добро по всем божеским и человеческим законам обязан дающему. Понимаешь: обязан! Пожизненно, навечно. И на все это вечно в человеке поселяется этакий червячок. И сосет, сосет. Твердит неустанно: обязан… обязан… обязан… На глазах пятниц робинзоны делают гадости. Те закрывают глаза и молчат. Опасаются обвинения в неблагодарности. Собственная совесть их, понимаешь ли, мучит. Робинзоны, усматривая в поведении пятниц вроде бы индульгенцию себе, распоясываются. Молчат пятницы. Молчат. Молчат. Молчат. Рабы не столько робинзонов, сколько внутренних угрызений. Поступки робинзонов и их, пятниц, собственное отношение к этим поступкам для обеих сторон становятся жизненной нормой. А пятница нет-нет, со стороны и полюбуется собой: вот, мол, какой я порядочный. Сделали мне раз добро, а я на него стократ отвечаю. И эту гаденькую свою мораль они в люди тянут. В грудь себе указуют, к подражанию зовут. С нас, мол, пример надо брать, Кроме — не с кого. Чуть ли не прижизненный памятник за порядочность требуют. Невдомек, беднягам, что по ребрам их порядочности робинзоны себе в земной рай стезю прокладывают. Порядочность такого рода, друг Аркадий, палка о двух концах.
— Так ты что, вообще против порядочности?
— Ну, как можно! Что княгиня Марья Алексеевна скажет? В определенных дозах порядочность даже и полезна. Она — как касторка. Принимать ее неприятно, зато потом самоочищаешься. Я не против совести. Я за нее. Но главным образом я за удачливых людей — за робинзонов.