— Между прочим, налог не обошел бы и вас… Но суть, собственно, не в нем. Это, конечно, великолепно — сворачивать горы. А если горы обживать, и обживать честно? Поле деятельности, откровенно говоря, менее славное, но все же достаточно увлекательное.

— Это уже дело вкуса.

— Нет. Отношение к самому себе. Если хотите, даже — уважение. Одни стучат себе в грудь и требуют масштабов, другие дело находят, благо их, этих дел, великое множество, и делают его. Без шума, без фраз. Дело, Матвей Васильевич, — всегда дело. И тогда, когда академик Капица открывает явление сверхтекучести и когда портной Иванов шьет для вас модную куртку. Вся суть в том, как он это делает… Эльвира Федоровна, что у вас с ужином?

Капица и Иванов. Сравнил же шеф. А впрочем…

Глава VII

Сегодня Эльке нездоровилось. После завтрака она сразу же забралась в палатку и до самого пола затянула «молнию».

— А посуду? — сурово спросил Матвей.

— Не могу, мальчики. Сами. А лучше оставьте, я отлежусь маленько, тогда…

— Лежите, лежите, Эльвира Федоровна, мы сами, не беспокойтесь. — Вениамин Петрович вопросительно посмотрел сначала на Матвея, потом на меня. Ни к кому определенно не обращаясь, сказал: — Водички бы согреть надо.

— Какой разговор, — быстро откликнулся Матвей. — Я и спичками вас ссудить могу. Дровишек, правда, нет… Эй, Элька, у тебя простудное что-нибудь, или так, по женской части?

— Дурак, — немедленно откликнулась Элька. — Не стыдно?

— Все в порядке, — удовлетворился Матвей. — Те, кто при смерти, думают об отпущении грехов, а не оскорбляют ближних.

— Матвей Васильевич… — Вениамин Петрович был сама укоризна.

— Да, шеф, — Матвей смотрел на Вениамина Петровича невозмутимо и для того, чтобы лучше слышать, даже чуть изогнулся.

Вениамин Петрович приоткрыл рот, но сдержался.

— Вы хотели, видимо, сообщить, что нам пора идти за дровами?

— Я ничего не хотел сказать. Абсолютно ничего.

— Я так и понял. Пошли, друг Аркадий.

За дровами пришлось идти неожиданно далеко. То, что мы вчера в темноте принимали за кучи плавника, оказалось занесенной песком сухой травой. Во время паводка ее смыла вода, пронесла неизвестно сколько и, развесив по прибрежному тальнику, отдала во власть солнышку. Солнышко постаралось не за страх, а за совесть. Трава стала ломкой и трухлявой. Иногда в ней попадались сучки и даже коряжины, но вытаскивать их было маятно: пока высвободишь одну, пыли проглотишь месячную норму.

Мы прошли вдоль берега к верховью острова, потом полезли в чащу. Лезли, лезли и вылезли на симпатичнейшую полянку. Вроде попали на зеленое озерцо. Берегами были тальник, черемушник и рябина. Они стояли так плотно, что создалось впечатление отторгнутости и неправдоподобия. Все, что было в мире иного, было там, за той спокойной густой стеной, которая не допускала на поляну посторонних звуков и не выпускала здешних. Кузнечики дружно ударяли по тугим, настроенным на одну ноту струнам, и звук этих струн, наталкиваясь на прочный заслон, нарастал, поднимался до пронзительного звона. Какая-то серая птаха мелькнула над поляной, ткнулась в черемуховую поросль, попросила пить-пить и замолкла. А может, дальше куда устремилась. Остались только пронзительные кузнечики.

Мы, как в воде, покупались в этом звоне, и словно обновила нас купель.

— Полежим? — предложил Матвей.

— Полежим.

— Только одно условие: не курить.

— Понятно же!

Здесь нельзя было курить и нельзя было шуметь. Разговаривать здесь и то возбранялось. Видимо, Матвей также настроился лирически. По крайней мере, когда я попытался сообщить ему о своем состоянии, он недовольно хмыкнул, поинтересовался:

— Ты помолчать умеешь?

Мне показалось, что он немножко позирует, но может, только показалось. В общем-то, я не обиделся, потому что мне и самому хотелось помолчать, а заговорил я только потому, что долгое молчание меня угнетает и я хоть пустяковину какую-то, но сказать время от времени должен.

Лежали мы молча долго, и мне стало скучно. Вначале я смотрел на небо, но смотреть на него было неинтересно. Ни одного облачка. Все насквозь голубое, а когда прищуришься — голубое и блестящее. Даже как будто искорками сыплет. Я люблю небо разное. Особенно мне нравится, когда кучевые облака наливаются силой. Плывут они, плывут, одни заслоняют солнышко на секунды, другие, — на минуты и плывут дальше, ленивые, безразличные небесные чиновники. Вдруг что-то происходит в природе, и облака взбунтовываются. Они уже не образцово подобранные канцеляристы, они — мятежная, яростная сила, отринувшая все законы стихия. Распустив шлейфы, поминутно меняя очертания, облака ползут навстречу друг другу, догоняют одно другое, сталкиваются, громоздятся, как вешние льдины, переплетаются, поднимают из-за горизонта огромный клубящийся кулак. Потом, неведомо откуда, возникает мрачная густая синь, обволакивает облачное белоснежье. Насупливаются невинные облака, становясь грозовыми тучами. Почувствовав мощь свою, полонят небо от видимого до видимого, отторгают от земли теплую солнечную ласку. И нелегко приходится солнцу бороться с ними, доказывая, что оно — все же Светило.

Я люблю такое небо, люблю затаенную предгрозовую жуть и далекие громовые перекаты. Близкую грозу я тоже люблю, но и побаиваюсь. В детстве, помню, у ребят нашей улицы не было большей радости, чем мутные, пенящиеся лужи, на которых пузырями вскипает ливень. И чем сильнее гроза, тем больше восторга. Во время одной из гроз убило Алексея, нашего соседа. Он шел домой в армейский отпуск. Гроза застала его в трех километрах от города, около одинокого тополя. Там Алексея и нашли. Кстати, странное дело: в те годы, было мне лет двенадцать — тринадцать, гибель Алексея на нас никак не повлияла. По-прежнему были грозы, были лужи, а по лужам шастали мы. Страх пришел позднее, когда гроза застала меня, одинокого, в степи. Я лежал в ямке, при каждой вспышке молнии вжимался в землю и не мог отвлечься от мысли об Алексее. Как въявь, видел я его под тополем, видел молнию, которая надвое распарывает кряжистое дерево, и слышал, честное слово, слышал, как тяжелые комья глинистой земли стучат о крышку его гроба. Помнится, я убеждал себя, что смерть от молнии — смерть мгновенная, но легче мне от этого не становилось… Как ни странно, успокоение принесла философия «рожденный быть повешенным не утонет». Кстати, с тех пор я часто успокаиваюсь этим соображением, когда сталкиваюсь со стихиями. И это помогает, потому что я знаю: в борьбе со слепыми силами человек мучается мыслью не столько о гибели, сколько о своей беспомощности.

В общем-то, это последнее соображение не относится ни к небу, ни к моему нынешнему настроению, и записал я его просто так, потому что разное вспомнилось и возникли ассоциации.

А о нынешнем небе что? Яркое, однообразное и скучное. И зелень вокруг была неподвижной и скучной. Я покосился на Матвея. Он лежал ко мне спиной, и было непонятно, спит или не спит. Тогда я закрыл глаза и представил серое, однообразное море, потом стал считать, и кончилось тем, что куда-то поплыл. Предо мной все чудесно качалось, и я тоже качался и проваливался. Не знаю, сколько бы еще плыл, но помешал Матвей. Оказывается, мне разговаривать нельзя, а ему — пожалуйста. Первые его слова я слышал сквозь сон и отвечать не стал. Но, видимо, Матвею захотелось потолковать, а когда ему чего захочется, он ни с чем не посчитается.

— Никак спишь? Эй, лирик!

Это обращение я уже услышал хорошо и бодро ответил:

— Ну да!

— Понятно. Часовой никогда не спит. Слушай, советский часовой, тебе не приходила мысль о необитаемом острове?

— Не понимаю.

— Ну, вот так: забиться в какой-нибудь отдаленный от цивилизации уголок и пейзанствовать.

— Не приходила такая мысль.

Матвей критически посмотрел на меня и вздохнул.

— Жалкое порождение цивилизации. А я зимой прочитал, что какой-то то ли английский, то ли американский студент обосновался в одиночку на острове, и, грешным делом, ему позавидовал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: