К Алексею Ефимовичу Цыбулину в Каранахе было два ярко выраженных отношения. Взрослая половина села уважала его безоговорочно, и мнения его во многих вопросах считались непререкаемыми. Та же часть села, которая донашивала ремковатые отцовские порты и налезающие на глаза разможженными козырьками кепки, деда Мазая изрядно побаивалась, ибо отношения их складывались по принципу: потребление — возмездие. А потреблять у везучего деда было что. Раньше всех у него поспевала крупная земляника, недели на две прежде, чем у остальных хозяев, созревали огурцы и помидоры. И те и другие у деда Мазая были мечеными. В одной грядке огурцов, например, стояла дощечка с печатной надписью: «Должик», в другой «Муромский», в третьей «Вязниковский», помидоры тоже сортировались: «Эрлиана», «Алпатьевский», «Скоросп, волж.» и т. д. Дедовы богатства охранял страшный с виду, но морально неустойчивый кобель Пират. Вначале, как и остальных жучек и бобиков, пацаны пытались улестить его корочками. Пират приношения брал, но, вкушая их, не забывался. Однажды Шурик Охременко решил, что полбулки пшеничного усыпят в стороже чувство собственника, но, кроме скандала, ничего из этого не получилось. Пират молчал, пока Шурик пробирался сквозь лаз в колючей проволоке, молчал, когда тот шарился в щетинистой огуречной ботве. Но обратно Шурику вылезти не довелось, потому что Пират оттеснил его к сараю и поднял шум. Лишившийся куска порток, прикрывавшего интересное место, Шурка тоже зашумел, а в чужом огороде это, как известно, не рекомендуется. В избе зажегся свет, и дружки, переживавшие за Шурку, поняли, что именно сейчас ему станет особенно тяжко, потому что в отношении нарушителей ночной тишины дед был до тошноты однообразен. О порции крапивы, которую ему дед Мазай удружил, Шурка не распространялся, но ночами огородов стал избегать.
Некоторое время после этого считалось, что подкупить Пирата — безнадежное дело. Даже за мозговыми косточками он не забывал своих обязанностей. Но стойкость невоспитанной дворняги, до чего же ты относительна! Принес как-то Костя дохлую курицу, и Пират не устоял. Начал он с тех пор Костю отличать, а когда тот скормил ему еще двух павших петушков и цыпленка, признал его наипервейшим своим другом. Жить бы Косте да радоваться, но вот беда — с курами зарез. Прикармливать собаку полноценными соседскими — опасно, своими — накладно, а падаль не так и часта. Лишь на следующий год полегчало. Сначала полегчало, а потом и совсем хорошо стало. Тракт, что огибал село, спрямили, и пошел он по Речной, по центральной Каранахской улице. Двинулись через село машины, стало в Каранахе шумно, пыльно и как-то вроде настежь открыто. Зато кур давили машины — страсть. Пират разжирел, обленился, а при одном виде пацана вилял хвостом и облизывался. Безнаказанность избаловывает. Пацаны совсем обнаглели и действовали в Мазаевом огороде, как в собственном, да не в одиночку, а по двое, но трое. Обесстыдели до того, что однажды переставили на грядках дощечки с надписями. Насмеялись над мудростью, которая обязывает не пакостить, где кормишься. И поплатились в следующую же ночь.
Было время, когда в огороде хозяйничал одиночка, другой стоял на стреме и при опасности помогал поднять проволоку лаза. Останься так, Косте удалось бы улизнуть. Но так не было. И когда в сером рассветном сумраке из-за грядки с пухлыми георгинами показалась серая, поблазнившаяся неожиданно огромной фигура деда, они у лаза оказались одновременно: Костя и Федька Сарычев. То ли Костю было сподручней прихватить, то ли по другой какой причине, но дед прижучил именно его. При этом действовал дед бессловно. Молча оторвал за шиворот от земли и поволок к дому, где обочь сарая, по канавке, образованной капелью, густо произрастала крапива, молча дал подзатыльник, когда Костя вздумал сучить ногами. Не доходя до сарая, переместил шиворот в одну руку, а другой стал расстегивать Костину ширинку. Пуговиц было всего две, и широкие услужливые портки сползли на землю без задержки.
И сразу Костя подал голос, что он попал в огород случайно, сокращая путь от Федьки к дому. Дед молчал, борода его щекотно ползала по Костиному уху, а сбоку подпрыгивал Пират и, радостно повизгивая, норовил лизнуть Костину белевшую задницу.
Драл дед Костю без увлечения, будто исполнял бестолковую обязанность, но место для каждого нового пучка, тем не менее, выбирал свежее. Вначале Костя скулил тоскливо и нудно, потом чуть наддал, на что молчавший до сих пор дед резонно пробормотал:
— Молчи, дурак, умнее станешь. Ревматизма теперь век не пристанет.
Однако Костя умнеть не захотел, и дед потянулся за новым пучком. И быть бы Косте еще больше драну, не приключись неожиданное. Федька Сарычев, который утек благополучно, оказывается, сам полез черту в лапы. Вдруг совсем рядом Костя услышал его отчаянный слезливый вызов:
— А я тебя, Мазай, не боюсь. Если Коську не бросишь, я тебе все огурцы вытопчу. Отпусти, слышишь, отпусти… На тебе, на…
Дед дал Косте пинка, от которого тот встал на корточки, а сам ринулся на голос. До лаза Костя добрался вроде бы по инерции. Он уже был в конце переулка, когда исступленный Федькин вопль оповестил его о развязке. Но вопль не остановил, а вроде бы и подхлестнул Костю. Он даже перестал испытывать неудобство от отсутствия порток. У себя во дворе он залез в дождевую кадушку и окунался в застоявшейся воде до тех пор, пока искристое жжение не перешло в тупой, устойчивый зуд. Без штанов домой было идти нельзя, и Костя забрался на сеновал.
Все, что делал с момента появления деда и до сих пор, он делал инстинктивно, потому что так было надо. Надо было убегать, и он убегал, надо было упрашивать и скулить, он упрашивал и скулил, представилась возможность удрать, он удрал. Его никогда прежде не полосовали крапивой до такой степени боли и никто не говорил, что вода в таких случаях помогает. Однако же он знал всем опытом живших до него, что действовать так — надо. Обстоятельства сложились так, что на размышления у него просто не оставалось времени, потому что вначале им руководил страх, потом заставляла боль. Страх и боль довели его до такого отупения, что он как бы отрешился от свершившегося, будто сработала в нем пружина, которая сжала тело до одеревенения. Свернувшись на сеновале, он впервые за все это время всхлипнул. И свершилось чудо — ему стало легко и как-то невыносимо горько. Он плакал, захлебываясь слезами, извивался, щемил зубами кулаки, и ему была нужна, до исступления, до тягостного воя ему нужна была жалость. Весь уходя в неслышный крик, отдавая ему все свое существо, он истошно звал:
— Папка! Где ты, папка… Папка, родимый! Па-а-а-пп-а-а-а!
Отец нужен был ему для ограды от всего мира, такого злого к беззащитному одиннадцатилетнему человеку, для ограды от несправедливости, при которой сильный не знает пощады, отец нужен был для того, чтобы знать, что он есть, что он отзовется. Но не было отца. С зимы сорок первого года их у многих не было в Карапахе.
Извиваясь, остервенело прикусывая губу, Костя исходил в шепоте:
— Папка! Родной! Папка-а-а!
И вдруг народилось солнце. Оно глянуло из-за сосен одним глазком, потянулось острыми своими лучами, полезло по веткам быстро-быстро, затанцевало на верхушках деревьев. Костя смотрел на солнце вприщур, и ему вдруг показалось, что по другую сторону солнца есть радостная искристая страна, где никто никогда не дерется, где не растет крапива и у всех ребят есть папы. Потом он неплотно закрыл глаза, и чудесная страна оказалась уже не огненно-искристой, а алой и чуть-чуть сморщенной. Когда же глаза закрылись совсем плотно, она почернела, по ней ехали газики, а из-под их колес вылетали белые и серые куриные перья…
— Эй, кума, скажи своему охламону, пускай портки заберет! На оградку около сараюшки я их кинул.
— Каки, кум, портки?
— Коська-то, чо дома не ночевал?
— С Федькой, говорил, лучить пошли.
— Лучить? Это они нонче лучить пойдут, я им обоим светильники начесал, шире генеральских стали. Свету им теперь от зари до зари хватит.