Дед Мазай скорей всего шел проверять язок — в руке у него было прикопченное конское ведро. С сеновала Костя видел лишь толстопалую дедову руку, придерживавшую поставленное на оградную слегу ведро. Матери Костя не видел вовсе, слышал только шмяканье, по которому угадал: мать чистит стайку. А когда шмяканье прекратилось, не менее безошибочно определил: сейчас. И, действительно, мать заинтересовалась, а дед, не вдаваясь в подробности, удовлетворил ее любопытство. В общем-то все было так, как Мазай рассказывал:

— Прикормили, кума, пса. Гляжу, что ни день, то перья. Гладкий кобель стал. Дотумкал я, что к чему. Пока не пакостили, я вроде не замечал. Ну, наберут хлопчики по десятку огурцов, экое разоренье. А потом спакостили — бирки смешали. Я и скараулил. Твой подвернулся да Егора Сарычева хлопец. Поучил их малость. Твой-то, когда я его пустил, и про штаны забыл. Утром я подобрал, на оградку кинул. А сказался, стало быть, лучить?

— Лучит, холерска душа.

— Ты смотри, и домой не появился. У Сарычевых, видать, ночевал. А может, и стыдно ему домой-то.

— Какой уж стыд. К людям-то вполнага стыдней.

— Не скажи. Дружок-то у Коськи баской. — Дед помолчал.

— С такими на медведя можно.

— Все они хороши. По чужое добро с ним можно.

— То же — добро… Я твоего-то поймал, а тот стебанул. Когда стал я Коську учить, Федька вернулся и, чтоб я дружка его бросил, стал грядку топтать. Ну я и его поучил. А Коська убег и о дружке забыл. Тут, конечно, как винить — не до памяти ему было… Убег, в общем…

«Убег, убег…» Эти слова, хотя и сказанные дедом без особой укоризны, скорей даже с пониманием, плеснули вдруг на Костю тугим жаром. Не потому, что он забыл Федьку в тот момент, не потому, что убежал. Потому, что не вспомнил потом, не подумал, что Федька по собственной охоте принял на себя часть — неизвестно еще какую — Костиного наказанья. Косте стало так стыдно, что он готов был согласиться на любую вину, чтоб искупить эту, чтобы кто-нибудь и про него скандал, что с ним можно идти на медведя.

— Что думаю: может, что зря с этими-то строжился — бирки, может, не они вовсе стасовали.

— Я это, я! — отчаянно выкрикнул Костя и высунулся. С раскуделившихся волос спорхнули и, покачиваясь, косо полетели вниз сухие былинки.

Мать, стоявшая прямо под сеновалом, круто вскинула голову, а дед Мазай приподнял брови и без удивления, словно был совершенно уверен, что Костя появится именно в этот момент и выкрикнет именно эта слова, сказал удовлетворенно:

— Стало быть, по адресу перепало. Ну, ну. Серчаешь, небось? Я вот тоже за бирки рассерчал. Ты, это самое, красоту-то сходи возьми, а то девки любить не будут.

В глазах у деда Мазая играли зайчики, окладистая борода была расчесана аккуратно — по всей ее длине пролегли от гребня ровные, будто линованные, полосы, лишь на исходе они ломались, путались и поэтому весь низ бороды шел коротенькими веселыми завитками. От ночного деда оставались только тяжелые толстопалые руки. Они и сейчас казались страшными и беспощадными, хотя творили самые нестрашные дела — одна по-прежнему поддерживала ведро, а другая шарила по карману, — видно, Мазай нащупывал кисет.

Первое, что вспомнил Костя из ночи, были они — руки, и ему на мгновение стало жутко. Зачем он сказал о бирках? Ведь не он их переставил, а Борька Лыткин. Теперь еще и от матери добудется. Но думалось так всего миг. «С ним на медведя можно…»

— А мне и не больно совсем. Совсемочки не больно.

— Зажило, значит, быстро, — понимающе кивнул дед. — Наперед учту…

— У меня папки нет, надо мной чего не изголяться, над сиротой.

Такую фразу он слышал от матери Борьки Лыткина. Когда Борьку оставили на второй год, она сказала: «У тебя папки нет, над тобой чего не изголяться, над сиротой». Правильно она сказала. И совсем не понял Костя, почему мать вдруг взвизгнула невпопад:

— Сирота! Значит, разбойничать можно, коль сирота… Посмотрел бы папка…

Захлебнулась криком, завыла тонко, на одной ноте: «ы-ы-ы», закрыла ладонями глаза и боком, боком пошла к избе. Как шальной, скатился Костя с сеновала, забегал вокруг матери, норовя подсунуться под растопыренные ее локти, а она незряче отталкивала его и выла. Надсадно, беспросветно выла по мужу, по сыну, по судьбе своей неладной. Голубую гулкую тишину тонко резала безысходная бабья печаль.

Костины штаны дед принес сам. Он сидел в горнице и, не находя разговора, смолил цигарку за цигаркой. Просидев с час, поднялся, пошел к двери, могучий, неуклюжий, растерянный. С порога обернулся, посмотрел на Костю как-то очень серьезно, сказал, будто прогудел:

— Звал бы приходить за огурчиками, хлопчик, да, знаю, не охота так. А когда полезете — не пакостите.

Пригнулся в низкой двери, затопал в сенках тяжелыми на подковках сапогами. Предполагал дед, что не удержится Костя от удалого соблазна, да ошибся. Может, оттого, что разрешенная лихость не заманчива, может, потому, что сдружился с дедом, но в огороды Костя лазить перестал. А дружба у них наладилась как-то враз. После того случая вдруг оказалось, что Косте без деда никак нельзя. Нужда за нуждой. Крючок к леске правильно привязать — к деду, западню для синиц, манок на рябчика, топорище изладить — все к нему. Он да Федька Сарычев — деду лучшей компании и не надо. Он учил ребят слушать тайгу, понимать ее доброту, ее равнодушие, остерегал от ее неприязни — Костя не сразу понял деда и вначале даже обижался на него. Бывало, набредут они на заячью лежку, поднимется косой, пойдет стричь снег, а дед стоит с ружьем и ухает ему в след. Наддает зайчишка, аж дым снежный стелется.

— Деда, ну вдарь же ты, деда!

— Пускай плодится.

— Зачем же ружье-то, деда!

— А мы с тобой двух взяли, куда еще.

Однажды и вовсе Косте охоту испортил. В тринадцатый свой день рождения Костя впервые пошел промышлять с отцовской двухстволкой. Загадал: «Пару глухарей возьму — удача на ружье будет». Дед повел его на Мордвин отруб, там он еще с осени приметил — кормились глухари. И надо же так Косте подфартить: первого петуха он взял еще на пути. Да какого петуха — килограммов на пять, не меньше. На отрубе снял еще одного, пожиже. Разохотился на третьего, но выцедить не успел — дед под самую руку так ухнул, что мушка на полметра подпрыгнула. А дед объяснил:

— Хотел двух на счастье — на счастье добыл. Хорошего помаленьку.

Обиделся Костя, две недели к деду не заходил, думал: «Ишь, ты, добренький! Ему под руку ухни, небось дал бы. Жалко ему? Что в тайге дичи не хватит, что ли…» Только как-то само вышло — помирились, и снова — водой не разольешь. Потому что никак не мог Костя без деда, который ему стал почти за отца.

Дед Мазай являл собой в своем роде человека удивительного. Он постоянно был устремлен в поиски доброты и поэтому находил ее там, где другие не замечали. Впрочем, может, и замечали, но считали, что ее здесь мало и не стоит около нее останавливаться. А дед останавливался и открыто любовался каждой крупинкой доброты. Она была для него во всем: в ягоде, в кусте, в зверюшке… Подойдет, бывало, к брусничной поросли, проведет, еле касаясь, тяжеленной своей ладонью по седоватому от инея расстилу и задумается надолго.

— Чего, деда, ягоду не берешь? — спросил Костя.

— Возьму, куда она денется. Знаешь, что я думаю: не для человека эта ягода существует. Для него и так много всякой: смородина, малина, черемуха… А эта ягода — для птиц. Косачи ее склявывают, рябчики. Под снегом ведь находят. Она для них что зорька. Подумаешь так и поймешь: добрая брусника ягода.

Про бурундука рассказывал:

— На зло у него чутье поставлено. Бурундучишко мужик заботливый, точь-в-точь как белочка, тоже на зиму запасы делает. Натаскает в норку орешков, грибов насушит. Если кладовку его разорить, кинется меж сучков и задавится. Непременно задавится, потому что зла простить не может. Говорят, что клещей он заразных разносит, по-моему, болтают. А если и разносит, что с того, какая зверушка не разносит… Бурундучишку обижать нельзя, добрый он зверушка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: