9
Разбудил меня звук хлопнувшей двери. Не открывая глаз, ленясь вернуться к действительности и словно зажимая в сознании щель, через которую просочился этот слабый будоражащий звук, точно фальшивая нота, вызывающий неудовольствие, я подсознательно стянул куртку с головы, чтобы открыть ухо. Мнилось, что я сплю у себя в комнатке на восьмом этаже в московской квартире, и вот сейчас мимо двери проплывут шаркающие шаги моей соседки Маргариты Васильевны, но послышавшиеся рядом шаги были не старчески шаркающие, а легкие, кошачьи упругие, под ними мышиным писком отзывались половицы, и я тотчас проснулся. Чей-то хриплый гортанный голос прорезал тишину, сон сдуло, будто легкую паутину, зыбкую и не оставившую даже рисунка в памяти.
— Здорово живем! — сказал кто-то. — Афиногеша-то где?
Я поднялся с нар и свесил ноги. Передо мной стоял низкорослый человек со смуглым, глубоко исхлестанным морщинами лицом. На ногах его были кожаные чулки, от пояса ниспадала какого-то неопределенного цвета юбка, перепоясанная по кострецам засаленным, потемневшим от времени узким сыромятным ремешком. С лысеющей птичьей головы в перьях длинных седоватых волос, уцелевших только над ушами, был откинут на плечи черный ситцевый капюшон, схваченный спереди у подбородка грубыми тесемками. Всем своим необычным видом и обликом незнакомец чем-то напоминал героя из романов Фенимора Купера.
Человек в нерешительности потоптался, лукаво и настороженно оглядел меня и, очевидно, оставшись доволен моим миролюбивым видом, поддернул одной рукой свою затасканную юбку и полез в карман оказавшихся под ней брюк, заправленных в чулки, за сигаретами. Он. сел на лавку, поглядел в окно и благодушно замурлыкал под нос какую-то песню. Курил он «Дымок», вставляя сигарету в обугленный маленький, совсем почерневший мундштук, размером с карандашный огрызок, которым по всей видимости чрезвычайно дорожил и хранил на груди под одеждой в каком-то потайном кармашке. Незнакомец уставился на меня, а я в свою очередь с выжиданием смотрел на него, не сразу сообразив, что это ненец, приехавший из тундры за утонувшими оленями.
— Ты кто? — не моргая, щуря от густого дыма глаза, в упор спросил он.
Я несколько опешил. Было в этих словах детски непосредственное любопытство, но эта неприкрытая откровенность невольно вызвала у меня улыбку, и я лукаво ответил:
— Странник.
— Странник? — недоверчиво повел он головой, стряхнул пепел и едко усмехнулся. При этом брови и губы его исказились в иронической гримасе.
— Так, так, — протянул он, точно размышляя над моим ответом и причмокивая пересмякшими губами. — А путь куда держишь, странник?
— Куда придется, — ответил я. — Где пустят в избу — заночую, а не пустят — дальше иду. Хожу вот, смотрю, как люди живут.
— Совсем как Иисус Христос, — затрясся он от мелкого смеха, обнажая прокуренные мелкие зубы, закашлялся, замахал перед лицом рукой, разгоняя дым от чадившей сигареты. От смеха лицо его сделалось чрезвычайно добродушно, в глазах погас лукавый недоверчивый огонек. Смеялся он заразительно, открыто, и во мне тотчас растворилась образовавшаяся в первую минуту неловкость перед незнакомым человеком. В его поведении было что-то подкупающее, невольно располагавшее к нему.
— Будет врать-то, — откашлявшись, сказал он. — Какие тут странники, тут кругом одна тундра. Наверное, ты журналист, раз умеешь ловко завирать. Небось про утонувших олешек писать будешь?
— А что, разве нельзя?
— Пиши, пиши, бумага все терпит. Кормиться всем надо. Был у нас тут, право давно, один москвич, написал, что у ненцев кривые ноги. Обидел, право, нас. Ты глянь, — живо вскочил он с лавки, задрал юбку и стал хлопать себя по худым ляжкам, притопывать, прохаживаться по избе с манерностью и щегольством актера.
— Разве ж кривые? — то отступал он, то подступал ближе ко мне. Глаза его блестели возбужденно, насмешливо, и я затруднялся понять, то ли он шутит и дает волю природному артистизму, то ли его самолюбие действительно задето, но он маскирует ущемленное чувство под маской фиглярства.
— Ежели будешь про нас писать — не про ноги пиши, про тундру пиши. Пиши, как пасем олешков, напиши, что нам домики разборные все обещают да никак не завезут, движками для освещения во время полярной ночи не снабжают. Напишешь?
— Обязательно напишу.
— Да хоть и напишешь — все одно никто про это не напечатает, — махнул он рукой.
— Послушай, — сказал я, — возьми меня с собой, как поедешь в стойбище назад. Поживу у вас с недельку, познакомимся поближе, тогда мне будет о чем писать, а то ты сразу берешь быка за рога — разборные домики, движки для освещения… Пустишь меня в свой чум переночевать?
— У нас теперь нет чумов, — твердо, со значимостью в тоне голоса поправил он меня и с достоинством дернул подбородком. — У нас теперь палатки. Есть летние палатки, есть зимние — те обтягиваем шкурами изнутри.
— Так возьмешь меня в тундру? — наседал я на него.
— Далеко, очень далеко отсюда до стойбища; олешки пристали шибко, — сомнительно покрутил он головой и скорбно причмокнул. — Большой ты шибко, тяжелый. Килограммов сто весишь. Если б отдохнули олешки, покормились, тогда, может, и довезли б нас двоих. — Он направился к печи, словно уходя от заданного мной вопроса, развел огонь, взял чайник, вышел из избы за водой и, вернувшись, поставил его греться. Держался он по-хозяйски уверенно, по всему было видно, что здесь, на тоне, он свой человек и бывал уже не раз. Все же в его словах не прозвучало явного отказа, не было в ответе твердости, несмотря на его прямодушие. Я понял, что он колеблется, и хоть жалеет своих олешков с какой-то крестьянской рачительностью, но в то же время не хочет обидеть меня. В сущности, наверное, ему было все равно, буду я о нем писать или нет, он не был честолюбив, тут важно было другое, то чувство неловкости за вынужденный отказ, которое тяготило бы его после нашего краткого знакомства.
— Пусть покормятся, отдохнут олешки, — говорил я, расхаживая по избе и краем глаза следя за выражением его лица. — Спешить нам некуда, тебе ведь надо еще сходить на тоню, посмотреть на тех утонувших оленей.
— Я уже был, видел, — махнул он рукой. Чуть повременив, он обернулся ко мне: — Чем кормиться олешкам? Здесь, у моря ягель не растет… Так, трава… Ягель там, в тундре, а им надо сил набраться.
— Да неужто так устали твои олешки?
— Выйди, сам посмотри, — кивнул он в сторону двери.
Я вышел из избы.
На траве метрах в двадцати от избы лежали выпряженные из нарт пять оленей. Рога их, обтянутые летом тонкой меховой кожицей, — моры — были какого-то странного кораллового цвета. Тучи комаров вились над животными, облепляли морды, теснились на набрякших веках, но олени лежали с безучастным видом, терпя их с усталым спокойствием, как нечто само собой разумеющееся, чего никак не избежать, чему бесполезно противиться, и только изредка смаргивали, косили встревоженно в мою сторону голубыми зрачками в агатовой радужной оболочке огромных печальных глаз. Показавшийся мне издали странным цвет их рогов объяснялся набрякшими от крови, раздувшимися до алости комарами, которые глубоко впились в кожную пленку и рдели брюшками, как зерна граната, покрывая рога животных сплошным шевелящимся покровом.
Олени линяли, шкура их была неприглядно комкастая, вытертая местами до синеватых проплешин на шеях и боках. Прежде в моем представлении северные олени рисовались гордыми и сильными животными, а передо мной были покорные и доверчивые, как телята, создания ростом с пони, вызывающие сочувствие. Казалось, только прикрикни на них, и они поднимутся, несмотря на усталость, и тотчас тронутся снова в путь.
Рядом с упряжкой на траве лежали нарты, легкие, длинные, из тонких еловых планок, напоминающие каркас недостроенного летательного аппарата. Сработаны они были без единого гвоздя, скреплены в соединениях колышками, шпунтами.
— Да, — разочарованно протянул я, — столько был наслышан про выносливость ваших северных оленей… Неужели не довезут? Их пятеро, а нас двое.