— Но все это еще полбеды, — продолжал Афиноген погодя. — Что главное — стал меня с того дня голос преследовать, шептун какой-то в голове моей объявился. Стою я ночью у руля, а он меня охмуряет: «Прыгай, Афиноген, за борт и иди на берег пешком, нельзя тебе никак оставаться на судне. Останешься — не дойти судну до берега, все через тебя погибнут. А море тебя не примет, не потонешь, дойдешь до берега пешком». Ну прямо-таки какая-то колдовская сила тянула прыгнуть за борт, и что удивительно — верил я тому голосу, что и вправду не потону, дойду пешком до берега. Помутнение в мозгах, видать, вышло. Вцеплюсь в штурвал и стою, обливаюсь холодным потом, отгоняю от себя тот голос, стараюсь думать о жене, о детях, а он свое бубнит и бубнит: «Прыгай». Я, конечно, никому про то ни слова. Засмеют ведь потом мужики, придурком сочтут. Все надеялся, что пройдет это у меня через какое-то время, отпустит наваждение. Ан нет. Ходит за мной тот проклятый шептун по пятам. Замкнулся я в себе, ни с кем не перемолвлюсь словечком, боюсь, как бы чем не выдать себя, и все думаю, думаю. Прямо-таки мыслителем стал, ночами не спал, все думал, что же это такое делается со мной, откуда во мне порча такая. Понимал, конечно, что глупость, погибель верная прыгнуть за борт, а по ночам брало меня сомнение и верил, что и вправду не примет меня море, раз выкинуло обратно на ростры. Вот каки дела-то. Тебе небось чудно все это слушать, может, думаешь, врет мужик. Да я бы и сам не поверил, если б мне кто такую историю рассказал. Мало ли что можно сочинить от скуки. Со стороны оно, конечно, вроде как побасенка придуманная. Мне-то сейчас и самому вспоминать чудно, что со мной приключилось такое, а только порато напугался я тогда, хоть и не считал себя никогда из робкого десятка. Ошавел, как тюлень раненый. Ну ладно, дотерпел я до конца рейса, а как на берег сошел — сразу в управление тралфлота; взял расчет и сюда, домой. В кадрах объяснил, что письмо от жены получил и требует она меня домой по строгому делу. Капитан сразу заявление подписал, не стал ни о чем расспрашивать. На прощание говорит: «Ждем тебя, Афиноген, обязательно ты должен вернуться к нам. Верю, что определенно вернешься». Я еще недельку ошивался в Архангельске. Как на берег ступил — сгинул тот окаянный голос. Стал я спать нормально по ночам. Может, думаю, вернуться обратно на судно? А все же сомнение меня брало. Вдруг, думаю, как выйдем в море, опять во мне эта порча объявится. Слажу ли с собой? Рейс-то не маленький — шесть месяцев. Не шутка. А у меня ведь дома двое детей, жена одна не прокормит. Не за себя одного опасался.
Афиноген затушил сигарету и бросил ее в зиявший чернотой зев печи. Лицо его было строго, он помолчал, почесал скулу и долго, пристально смотрел в окно.
8
— Временится, — нарушил молчание Афиноген. Голос его был уже совершенно другим, проскользнуло в нем какое-то благодушие.
— Временится? — вопросительно посмотрел я на него, не улавливая смысла этого нового для меня слова, и на всякий случай глянул в окошко на море, точно оттуда должно было прийти объяснение.
— Чудится, — пояснил он. — Дымка такая над морем в тихую погоду, а в дымке той видения разные.
— Мираж?
— Ну мираж, а у нас говорят временится. Судно видишь там, у горизонта?
Я придвинул лицо к самому стеклу, но сколько ни напрягал зрение, сколько ни рыскал по горизонту, нигде не мог обнаружить ни корабля, ни даже рыбацкого бота. Далекая, смутная, саднящая светом призрачная пелена, то сгущаясь и повисая непроницаемой дымкой над морем, то расступаясь и обнажая местами горизонт, серебрилась на стыке неба с водой. Обманчивое марево, в котором при избытке воображения можно было угадать очертания всего, что угодно — и острова, поднимавшегося над морем, и медленно движущийся айсберг. Я молча кивнул, как бы выражая согласие, что в этой дымке и судно угадать не мудрено, и продолжал глядеть в окно, зачарованный странным зрелищем. Погода стояла штилевая, необозримая гладь словно была укрыта тугой маслянистой пленкой, и под этим тяжелым блещущим одеянием моря, лоснившимся, как шкура тюленя, угадывалось легкое колебание, дремлющая до поры до времени затаенная мощь.
— Полгода с тех пор прошло, а веришь ли — не моту до сих пор вспомнить, как тогда очутился я за бортом, — словно не досказав мне еще самое важное, продолжал Афиноген медлительным тоном, будто размышляя вслух. — И ведь не ударило меня ни обо что, не повредило, не оцарапало даже, а в аккурат положило на ростры целехонького. Бывает, лежу тут на нарах, ночую и все думаю, точно вижу себя на судне, дружков вспоминаю. Душа тоскует. Зовет меня море, зовет. Иной раз ой как тянет. Хоть завтра же ушел бы в рейс.
Он резким жестом дернул ворот рубахи, словно отгоняя какое-то видение, отер ладонью лицо от лба к шодбородку и посмотрел на меня с решимостью:
— Да что вспоминать-то, что без толку думать про то, что было. Жить надо, жить — Он заговорил часто, и, словно повеселев от какого-то неожиданно созревшего в нем решения, будто ему только и не хватало этого случайного разговора со мной, и выговорившись, перетряхнув заново лежавшие в нем грузом воспоминания, он увидел все происшедшее с ним в каком-то новом свете, хотя я ничем не помог ему, был просто слушателем. Так иногда бывает, что, рассказывая кому-то о себе, мы заново осмысляем случившееся, и на события неожиданно проливается новый свет; то, что нам казалось значительным, внезапно блекнет, и мы невольно обрываем себя на полуслове…
— Осенью, как снимем сети и уйдем с тони, подам заявление, поеду в Архангельск. Главное бы на свой сейнер снова попасть. Там от всех этих дум проклятых избавление. Дружки-то мои небось решили — уволился Афиноген, перетрухал. А я вот он, объявлюсь к ним нежданно-негаданно. Скажу: справил дела дома, порыбачил на тоне и снова к вам. Принимайте опять в свою компанию Афиногена.
Я не верю в неожиданность принимаемого человеком решения; надо думать, мысль о том, чтобы уйти с тони и снова вернуться на судно, давно зрела в нем, нужен был только какой-то незначительный толчок.
Афиноген глянул на часы и, спохватившись, снял со стены радиопередатчик.
— Полтретьего, а ненцы с двух до трех выходят в эфир. Он щелкнул тумблером. В избу хлынул, будто внезапно пробили брешь в стене, плещущий шум эфира, покатились тягучие шорохи, сквозь которые долбило с унылым упорством какое-то попискивание. В этой сложной, загадочной какофонии изредка прорезались звуки далеких голосов, кто-то кого-то вызывал на прием, но не отвечали, и в голосах было что-то тревожное.
— Вершок Четыре, Вершок Четыре, я Вершок Восемь, как слышите меня? Прием. — Раз пять повторил Афиноген, пока, наконец, из эфира не выплыл в ответ чей-то резкий и бодрый, частивший скороговоркой голос:
— Я Вершок Четыре, я Вершок Четыре. Это ты, Афиноген? Как живешь-можешь, как рыба ловится? Зачем звал?
— «Зачем звал?» — усмехнулся я. — Совсем как золотая рыбка, которую с трудом докличешься выплыть на берег моря.
— Живем — не тужим, — перекрывая шум эфира, гудел мягкий баритон Афиногена. — Тут дело такое приключилось… Два олешка вышли из тундры к тоне, запутались рогами в сетях. Накрыло их в прилив. Я сперва-то не заметил. Потопли. Приедете посмотреть али нет? Думаю, ваши олени, на ушах метки есть. Может, от вашего стада отбились. Как понял меня? Прием?
— Понял, понял. Спасибо, что сообщил. Приедем, приедем. К вечеру приедем, когда стадо пригоним из тундры. Как понял меня, Афиноген?
— Понял. До малой воды постарайтесь приехать, а то уйду осматривать тони. У меня все. Будь здоров.
Афиноген выключил передатчик, повесил бережно на стену и, поглядев на меня, усмехнулся.
— Что, в сон тянет? После ухи семужьей завсегда в сон тянет, такое у нее свойство особенное. Видать, ты, парень, порато приморился в дороге. Да ты ложись на нары, спи.
Я разулся и, последовав его совету, завалился на широкие нары. Кровь гудела ртутью в отяжелевших ногах, отдавала мягкими ударами в висках. Веки, точно намагниченные, сами собой наплывали на глаза, и не было сил удержать их. Передо мной поплыли видения недавней дороги. Казалось, я по-прежнему все еще шатаю тундрой, и пути моему не видно конца. Чей-то голос шептал мне в ухо: «Ой, не ходи ты, паря, один по этим местам, пропадешь, зазря пропадешь».