— Мама, дай мне сто рублей, — сказал я, стоя в коридоре и не заходя в комнату.
— Зачем?
— Мама, ни о чем не спрашивай. Ничего плохого, просто очень нужно. Я все расскажу потом.
Она долго смотрела на меня, а потом принесла деньги.
— Только не делай глупостей.
— Я отдам тебе со стипендии.
Она улыбнулась, и я ушел.
— Взял у матери? — спросила она шепотом, когда я вернулся в такси.
— У меня были свои, — угрюмо сказал я, «Почему она догадалась?» — подумал я про себя, но вслух ничего не сказал.
…Все рестораны в городе были еще закрыты, и мы поехали на вокзал. Нас посадили за маленький, стоявший на самом проходе стол.
— Почему у вас скатерть такая грязная? — спросила она у подошедшего официанта.
Официант ушел и вернулся с чистой скатертью. Я заказал котлеты и бутылку воды.
— У вас есть бифштекс? — спросила она.
— Это из порционных блюд, — сухо сказал официант. — Придется ждать.
— Я подожду, — согласилась она.
Несколько минут мы сидели молча.
— Слушай, — вдруг сказала она, — не качай стол.
— Я не качаю, — сказал я, — он качается сам.
Наш столик стоял в самом центре ресторана, и мимо нас все время проходили к поездам и с поездов какие-то люди с чемоданами и мешками, и, когда открывалась входная дверь, доносились гулкие звуки вокзальной жизни под высокими сводами и скучные голоса радиодикторов, и был виден зал ожидания, в котором на толстых деревянных скамейках в косую повалку, как доски в старом накренившемся заборе, спали, тесно прижавшись друг к другу, совершенно чужие и даже, наверное, незнакомые друг другу люди.
— У тебя много денег? — спросила она.
— Хватит.
— Давай возьмем бутылку шампанского?
— Бери.
Около нее стояла на столе коренастая пузатая рюмка, а возле меня — высокая, на длинной тонкой ножке.
— Хочешь поменяться? — спросила она.
— Хочу.
Она забрала себе мою высокую рюмку, а мне передвинула свою. Официант принес бутылку. Я стал разливать вино. Шампанское было холодное, игристое, и над ее рюмкой сразу же выросла большая шапка пены, и вино стало медленно стекать по тонкой ножке вниз, на скатерть.
Я смотрел на ее рюмку и ничего не мог понять. Почему мы сидим здесь, на вокзале, в ресторане? Почему пьем вино? Почему я ее ни о чем не спрашиваю?
По радио передавали какие-то марши, сводку о погоде, рапорт о перевыполнении, утреннюю зарядку, потом началась литературная передача о любви и дружбе, и стали приводить примеры дружбы между великими людьми — Герценом и Огаревым, Марксом и Энгельсом. Я сидел за столом, слушал стихи о любви Ромео и Джульетты, Татьяны и Онегина и все никак не мог понять: как я попал на вокзал в такую рань?
А с ее рюмки все продолжала стекать на скатерть пена от шампанского. И когда вся пена осела, она взяла рюмку двумя пальцами за высокую ножку, подняла вверх и долго смотрела на свет, как со дна поднимаются вверх и лопаются на поверхности пузырьки воздуха.
— Знаешь, за что выпьем? — сказала она и замолчала.
Пузырьки в ее рюмке все время поднимались со дна и лопались на поверхности.
— Выпьем за наш подъезд, — сказала она.
Она закрыла глаза и медленно начала пить. Я сидел, держа рюмку в руке, и не дотрагивался до своих пузырьков.
— Почему ты не пьешь? — спросила она.
Я посмотрел на нее. Ее большие серые глаза снова были ее глазами, моими глазами. В них снова никого не было, кроме нее и меня. Я искал в ее глазах так хорошо знакомые мне теплые серые блестки, и все это на мгновенье явилось мне, но только на одно мгновенье, чтобы тут же исчезнуть.
И еще у нее была очень легкая и очень стройная фигура, и это чувствовалось даже тогда, когда она сидела. И я очень надолго запомнил ее такую, какой она была в ту минуту, легкую и светлую, прежде чем задать ей тот вопрос, который давно уже просился у меня с языка и который так быстро расставил все на свои места.
— Почему в шесть часов утра ты была около стадиона «Динамо»? — спросил я.
Она как-то странно посмотрела на меня, будто снова пожалела меня за что-то, потом опустила глаза, поставила на стол недопитую рюмку и ничего не ответила.
Прошло десять секунд, двадцать, тридцать, минута, вторая — она молчала.
— Расплатись, — сказала она, наконец, очень тихо. Потом она снова посмотрела на меня, и теперь это уже были совсем не ее, совсем не мои глаза.
Я расплатился, и мы вышли на улицу. Она подняла воротник, опустила руки в карманы пальто и, не глядя на меня, медленно пошла вперед.
И я пошел за ней, рядом с ней.
От них ничего не зависело. Все зависело от чего-то другого, от того, к чему никто из них не имел никакого отношения.
Их было двое. Вот уже целых полчаса на экране полупустого кинотеатра они пытались пройти по улицам маленького итальянского города то расстояние, которое отделяло их друг от друга, но им никак не удавалось сделать этого.
Я часто ходил с ней в кино до этой осени, до той самой осени, когда она сказала мне, что собирается выходить замуж. После того, как она сказала мне об этом, я больше ни разу не был с ней в кино. Как-то не получалось. И вот теперь мы снова сидели с ней в темном зале, в предпоследнем ряду, но на этот раз все было совсем не так, как это бывало раньше.
До той осени мы всегда сидели, прижавшись друг к другу, держали друг друга за руки, я гладил ее пальцы и ладони, а она изредка поворачивала ко мне в темноте голову, смотрела на меня и молча улыбалась.
А теперь я чувствовал только ее локоть, острый — преострый локоть, лежавший на ручке кресла, изредка касавшийся моего локтя и тотчас вздрагивавший и отодвигавшийся.
А на маленьком полотняном экране черноволосый итальянский парень продолжал любить черноволосую итальянскую девушку. И оба они делали все то, что делают люди, когда любят друг друга. Она приходила к. нему домой, в маленькую комнату под крышей, и он прямо с порога начинал целовать ее, а потом поднимал на руки и нес на кровать. И дальше все происходило так, как это бывает в жизни, когда люди действительно любят друг друга.
Глядя на черноволосого итальянского парня, я думал о том, что я, наверное, никогда бы не смог сделать со своей любимой девушкой то, что делал он. Может быть, я тогда просто меньше, чем он, понимал в такой штуке, как любовь, а может быть, дело было совсем в другом.
Он нес ее на руках на кровать, а я только гладил в предпоследнем ряду ее руку да целовался с ней в темном подъезде дома. Конечно, при случае и я бы смог, наверное, поднять ее на руки. Я тоже знал, что детей не приносит аист и что их не находят в огороде под капустным листом. Не такой уж я был младенец даже и тогда.
Но все дело было в том, что я тогда искренне считал, что все это — плохо, очень и очень плохо.
Это существовало в жизни. Я уже и тогда смутно догадывался о том, что это имеет немалое значение в жизни. Но об этом никто и никогда не говорил со мной по-настоящему, на уровне моего «опыта» и моих представлений об этом. В кино парни моего возраста в основном занимались работой и общественными делами, в книгах тоже почти ничего не было, а среди моих сверстников всякие общие разговоры об этом всегда почему-то сводились к похабщине. И приходилось во всем этом разбираться самому, в одиночку.
Правда, был еще один, «общественный» источник сведений об этом, но чаще он возникал тогда, когда это происходило между чужими мужьями и женами, и начинались всякого рода разбирательства, персональные дела, исключения, выговоры, выводы и т. д.
Я чувствовал, что это неотвратимо надвигается на мою жизнь, мои интересы и мои симпатии и привязанности. Но я никогда, наверное, не смог бы даже и подумать о том, что это может произойти с ней, с девушкой, которую я люблю. Я был воспитан семьей, школой, кино, литературой, комсомолом. И семья, и школа, и кино, и литература настойчиво исключали это из сферы своих интересов, будто этого действительно никогда не существовало в жизни. Это было нехорошо, стыдно, дурно, и я тогда искренне считал, что для меня этого не должно существовать до тех пор, пока я не окончу институт и не женюсь.