Давно стоят крепкие морозы, а наши солдаты раздеты и разуты. Я раза два заговаривал об этом с Джапаридзе. Сегодня он с первобытной откровенностью объяснил мне:
— Придётся солдатам мёрзнуть. В пехоте другое дело: там с мёртвых можно снять — с кого сапоги, с кого полушубок. А у нас на это рассчитывать нельзя. Придётся всю зиму мёрзнуть. А впрочем, знаете что? Поезжайте в Люблин к Базунову и доложите ему об этом.
Вечером после беседы с адъютантом Медлявским решено было привести в исполнение план Джапаридзе: я еду с донесением о бедственном положении бригады.
И вот я опять в тылу, в Люблине.
Предо мной снова люди, ведущие счёт неделям и дням и мечтающие о любви, о театрах, о жалованье. Снова улицы с экипажами, дамскими шляпками и вывесками нотариусов, парикмахеров, портных, адвокатов и акушерок. Вижу красиво освещённые рестораны, кокоток, похожих на раскрашенные манекены, трогательно-весёлые лица детей.
Но я знаю, что все это — сплошной маскарад, пёстрая кукольная комедия, фальшивая яркость которой померкнет от первого соприкосновения с нами — с теми, которые не считают ни дней/ ни недель, ни жизней. Ибо нас ведёт смерть.
Базунов молчит и как будто что-то обдумывает. Ему не особенно нравится донесение Джапаридзе. Он не любит указаний со стороны, но в нем достаточно такта, чтобы не сердиться на такие вещи. Сегодня, на третий день после моего приезда в Люблин, он впервые вернулся к своему обычному ироническому тону:
— Пришла мне в голову одна игривая комбинация. Не хотите ли проехаться в Киев?
— Зачем?
— За полушубками для бригады.
— Но... ведь у бригады нет денег.
— Но... имеетесь вы. У вас там теперь союз союзов, свобода свобод... Одним словом, не удастся ли вам выклянчить для бригады... в разных ваших комитетах... тёплых подарков к Рождеству? Что вы на это скажете?
— Это идея. Ручаться не могу, но попробую.
Сижу в Киеве: добываю тёплые вещи для солдат. Какая это мерзость — наш тыл. У всех тут такой парадный вид и такие юбилейно-торжественные лица, как будто на свете совсем не существует ни зловонья, ни вшей, ни зубовного скрежета позиций. Лик и душу войны узнаешь на позициях, но истинные пружины её раскрываются только здесь, в тылу. Тут сразу ясно: не война, а рынок. Рынок любви, орденов, наживы. И при этом пошлая мелочность. Искренней жалости ни в ком. Большинство втайне радуется безопасности и филантропически миндальничает с фронтом. Для многих это путь к ордену или дорога в передние чиновных особ. В неумении организовать снабжение армии обнаружилась вся бездарность и непрактичность наших крохотных демократов, тщетно порывающихся доказать свою гражданскую зрелость и общественную мудрость.
...Наконец-то мы едем. Везём полушубки, валенки, шарфы, рукавицы, сало и окорока. На фронт вместе со мной отправляется в качестве лица, сопровождающего посылаемые подарки, старый партийный работник, социал-демократ Василенко.
Ветеринарно-питательный пункт свёртывается, и мы с Базуновым отправляемся в бригаду. Вместе с нами едет и Василенко. Сегодня я весь день осматриваю команду, и меня поражает дикая, непонятная грубость командующих прапорщиков. У некоторых это принимает характер злобного издевательства. Особенно гнусно ведёт себя прапорщик 46-й бригады Прусецкий. В его окриках чувствуется нескрываемая ненависть к солдатам.
— Только остаётся, что морды бить! — хлёстко повторяет он на каждом шагу.
Физический осмотр команды производится в его присутствии. Один солдат заявляет:
— На мне третий месяц тельная рубашка не меняна, вся истлела и вшами проточена.
— Ну что ж? — свирепо отчеканивает Прусецкий. — Это уж дело твоё. Добывай как знаешь!
— Кабы я вольный, — говорит робко солдат, — а то где ж я добуду?
— Разве в Люблине мало жидовских магазинов? — усмехается прапорщик.
В ожидании очереди солдаты теснятся в передней.
— Чего лезете? — нагло орёт Прусецкий. — В морду бить буду. Вот ещё скоты неумытые!
Прислуживает при осмотре краснощёкий, чистенький, умильный и гаденький бригадный фельдшер, который при каждом окрике прапорщика почтительно и сладко улыбается.
Показывает ездовой отмороженный палец, который не сгибается и немеет на холоде. Просит дать ему рукавицы.
— А твои где? — набрасывается Прусецкий.
— За два месяца изорвались, ваше благородие.
— Изорвались? Что ж тебе, новые заказывать? Для тебя одного, по особому заказу?.. Публика!
У другого правая кисть не действует, пальцы не сгибаются и всегда растопырены. Прапорщик презрительно обрывает его жалобы:
— На печку захотел?
— Никак нет, — солидно заявляет солдат. — Я от работы не отказываюсь, если бы только за номера. А за конём ходить не могу без руки.
— Знаем, знаем! Все вы, бездельники, так поёте! — кричит прапорщик, и в каждом слове его кипит свирепая злоба к солдату. Она проявляется с такой беззастенчивой откровенностью, что мне становится жутко. Я теряюсь и совершенно не знаю, что мне делать.
— Ради Бога, не кричите так, — говорю я Прусецкому. — Вы мне мешаете работать.
Солдаты молчат. Лица у них безучастные, равнодушно-презрительные.
Что думают они в эти минуты о своём начальстве?
С утра погрузились и ждём. Уже пять часов стоим, но надежды на скорую отправку нет.
Обратились к коменданту станции с просьбой поскорее отправить наш эшелон. Комендант — картавый барин, лет тридцати пяти, весь издёрганный, вспыльчивый — сразу вскипел:
— Ну что я сделаю? Все требуют: отправляйте не в очередь. Вот видите этого полного полковника? Личный адъютант военного министра! Везёт царские подарки! Надо его не в очередь пустить? Да этот ещё ничего: человек воспитанный. А вот другой такой же, вон тот высокий. Воображает, что на нем весь свет держится. При всем народе орал на меня; грозит: «Вам худо будет!..» Я ему не смолчал. Я на него сам напустился: «Не грозитесь, господин полковник! Можете жаловаться на мои неисправные действия. Только да будет вам известно, что есть правила для комендантов. Если вам они незнакомы, могу вам дать: почитайте». Вот такие-то господчики, — патетически восклицает комендант, — чины получают, а работнички думают, как бы из-за них под суд не попасть. Проходит ещё три часа, и ещё три часа. Обращаемся к дежурному офицеру по станции:
— Скоро нас пустят? Ведь мы с утра ждём.
— С утра? — пренебрежительно удивляется офицер. — Здесь некоторые эшелоны по две недели стоят.
Через три часа обращаемся к помощнику дежурного по станции:
— Есть надежда выбраться нам отсюда? Тот хладнокровно заявляет:
— Бывает, что по пятьдесят дней дожидаются.
Наконец является Базунов и в радостном возбуждении кричит:
— Едем! Нашёлся старый приятель, инженер Корольков. Научил, как говорить надо: везём-де тёплые вещи на позицию и едем по требованию корпусного командира. Как сказал коменданту эту магическую фразу, так все как по маслу пошло. Один взглянул, другой черкнул, а третий добавил: дайте им сопровождающего чиновника, чтобы дальше задержек не было.
— Где же этот ангел-хранитель?
— Уже в вагоне сидит.
В одиннадцать ночи двинулись. Но не успели отъехать и двух вёрст — внезапный толчок и остановка. Стояли, стояли... Уже спать полегли. Как вдруг поезд отчаянно дёрнулся и пошёл скорым ходом вперёд. Проехали вёрст десять и, к ужасу своему, заметили, что едет только паровоз и наш классный вагон, а остальные сорок две теплушки оторвались во время толчка и остались сзади. Добрались до станции и бросились к машинисту:
— Твоя как фамилия?
— Риль.
— А, вот как! Ты немец?
Тот затрясся:
— Какой я немец? Я — поляк. Тридцать лет служу на дороге.
— Ну ладно, поезжай за оторвавшейся частью.
Посадили на паровоз прапорщика Кузнецова, и помчался наш Риль на всех парах. Через час привезли весь состав и покатили дальше, заручившись обещанием Риля, что к четырём часам дня будем в Ивангороде. Вдруг Базунов срывается с места и кричит на весь вагон: