После обеда мы вышли на террасу, откуда открывался вид на реку и долину Эна, показавшуюся мне на редкость холмистой для подобного типа ландшафта. Стояло бабье лето: деревья пламенели, небо было ярко-синее, пели дрозды. Мы грелись на солнышке за кофе и швейцарским шоколадом. Раф, чем-то похожий на Филиппа Нуаре, благожелательно кивал, слушая разговор жены и доброго друга Бернара об их подопечном. Казалось, будто он тоже с ним знаком. И прекрасно к нему относится. «Стало быть, и вы, — спросил он меня, — теперь состоите в этом клубе?» Я не знал, что ответить. Неудобно было обманывать этих людей, и мне не хотелось, чтобы они думали, будто я столь же безоговорочно поддерживаю Жан-Клода. Для меня он и Жан-Клодом-то не был. В письмах я сначала обращался к нему «месье», потом — «уважаемый месье», потом — «уважаемый Жан-Клод Роман», но до «дорогого Жан-Клода» никогда бы не дошел. Я слушал, как Мари-Франс и Бернар оживленно обсуждают его гардероб («один теплый свитер на зиму у него уже есть, синий, хорошо бы еще серый, из толстой шерсти, может быть, Эмманюэль мог бы ему занести…»), и находил их дружеские чувства, такие простые и по-человечески понятные, достойными восхищения и в то же время почти чудовищными. Лично я не был на них способен, мало того — я к этому и не стремился. Я не стремился зайти по этому пути так далеко, чтобы проглотить, не моргнув глазом, откровенную сказку о влюбленной девушке, покончившей с собой накануне экзамена, или видеть, подобно Бернару, в этой трагедии перст судьбы: «Подумать только, понадобилась вся эта ложь, игра случая и эта страшная драма, чтобы он мог сегодня сеять все то добро, которое он сеет вокруг себя… Видите ли, я всегда в это верил и сейчас убеждаюсь на примере Жан-Клода: все оборачивается во благо и обретает смысл для того, кто любит Бога».
У меня от подобной логики просто руки опускались. Но ведь они, наверно, опускались и у тех, кто слышал, как малышка Тереза Мартен, тогда еще вовсе не святая из Лизье, восхищалась великим преступником Пранзини, и я прекрасно понимал, что точка зрения Бернара — в моем понимании возмутительная — была всего лишь позицией убежденного христианина. Мне даже представилось, как они с Мари-Франс смотрят через мое плечо в недописанную книгу и радуются, и с ними радуются небеса, за кающегося грешника — больше, чем за девяносто девять праведников, в покаянии не нуждающихся, а с другой стороны стоит Мартина Сервандони, повторяющая, что нет ничего хуже для Романа, чем попасть в руки этих людей: убаюканный ангельскими речами о бесконечном милосердии Господнем, о чудесах, совершенных Им в его душе, он потеряет последний шанс когда-нибудь вернуться в реальный мир. Можно, конечно, возразить, что в его случае так даже лучше, но у Мартины иное мнение: для нее в любом случае мучительное прозрение лучше утешительных иллюзий, и я и не подумаю спорить с ней.
Бернар и его жена — участники католического движения под названием «Заступники»: они молятся, сменяя друг друга, как бы передают эстафету, чтобы молитва никогда не прерывалась. В любое время днем и ночью во Франции, да и, наверно, во всем мире, есть по крайней мере один заступник, творящий молитву. Каждый сам выбирает себе дату и время, и Жан-Клод Роман, которого привлек к движению его друг, проявляет большое усердие, вызываясь на те часы, когда желающих мало, например между двумя и четырьмя ночи. Бернар попросил Романа высказаться на эту тему и опубликовал его свидетельство — анонимно — в выпускаемом «Заступниками» бюллетене:
«Несколько лет я нахожусь в заключении, осужденный на пожизненный срок за страшную семейную трагедию. Само собой разумеется, в моем положении непросто свидетельствовать, но, коль скоро это свидетельство одного из двух тысяч заступников о Милости и Любви Господа, я попробую возблагодарить Его.
Пережив испытание тюрьмой, а еще более — утратами и отчаянием, я должен был бы окончательно отвернуться от Бога. Встречи с капелланом, а также попечительницей и попечителем, которые умеют замечательно слушать, просто говорить и никого не судить, помогли мне преодолеть стену несказанной боли, отгораживающую меня и от Бога, и от людей. Теперь я знаю, что эти спасительные руки, протянутые мне, были первыми знаками милости Господней.
Меня глубоко потрясли события мистического толка, трудно поддающиеся пересказу, на которых и взросла моя нынешняя вера. Вот одно из самых знаменательных: тревожной бессонной ночью, больше чем когда-либо чувствуя свою вину за то, что живу, я нежданно узрел Бога, когда созерцал в темноте Святой Лик кисти Руо. После периода глубочайшего уныния слезы мои лились уже не из-за печали, но от внутреннего света и того Мира в душе, который дарует лишь уверенность, что ты любим.
Молитва занимает главное место в моей жизни. Молиться в тюремной камере не так легко, как может показаться; не в нехватке времени дело, главной помехой становится шум: радио, телевизор, крики за окнами до поздней ночи. Часто приходится в течение какого-то времени повторять молитвы машинально, не вдумываясь в смысл слов, чтобы окружающий шум и посторонние мысли перестали отвлекать, и вскоре снисходит покой, необходимый для обращения к Богу.
Когда я был на свободе, мне доводилось слышать — походя, как нечто не касающееся меня лично, — фразу из Евангелия: „В темнице был, и вы пришли ко Мне“ (Матф., 25, 36). Мне посчастливилось познакомиться с „Заступниками“ благодаря попечителю, который стал очень дорогим моим другом. Эти два часа молитвы ежемесячно, в очень поздний час, когда стирается грань между внешним и внутренним миром, благословенны для меня. Предшествующая им борьба со сном всегда вознаграждается. Какое счастье — быть звеном в непрерывной цепи молитвы и знать, что рассыпаются в прах одиночество и чувство собственной никчемности. Мне же вдобавок радостно чувствовать здесь, в тюрьме, на самом дне пропасти, что есть еще невидимые тросы — молитвы, которые не дадут мне сгинуть. Мне часто приходит в голову этот образ — тросы, за которые надо держаться, дабы сохранить во что бы то ни стало верность часам заступничества.
Когда я понимаю, что Господь осеняет меня Своей милостью, не в том смысле, что исполняет мои желания, как бы ни были они благородны и альтруистичны, а тем, что дарует мне силу принимать все с радостью, даже здесь, в тюремной камере, мой De Profundis обращается в Magnificat, и все есть Свет».
Я ехал в Париж, чтобы там приступить к работе, и чувствовал, что разгадал его затянувшийся обман: он перестал быть тайной и являл собой лишь жалкую смесь слепоты, трусости и отчаяния. Теперь я знал, я понял — на свой лад, что творилось в его голове в те долгие пустые часы, которые он проводил на автостоянках и в придорожных буфетах, и меня это больше не касалось. Но что происходит в его сердце сейчас, в те ночные часы, когда он бодрствует и творит молитву?
Я выгрузил из багажника папки с делом и, убирая их на ближайшие семнадцать лет в стенной шкаф у себя в студии, понял, что больше к ним не притронусь. Зато свидетельство, написанное им по настоянию Бернара, осталось лежать на моем столе. Вот оно-то, написанное дубовым католическим языком, было, на мой взгляд, настоящей загадкой. Выражаясь языком математики — неразрешимой.
В том, что он не ломает комедию для окружающих, я уверен, но что если лжец, живущий в нем, одурачил его самого? Когда Христос воцаряется в его сердце, когда он верит, что любим — вопреки всему, и слезы счастья текут по его щекам, — что если это прежний морок нелюдя-двойника?
И я вдруг подумал, что написать его историю — все равно что совершить преступление… или сотворить молитву.
Париж, январь 1999 г.