Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.
— Не подходи! Не подходи! — закричала она, вырываясь из рук стрельцов.
Силясь вырваться из грубых рук, которые все-таки старались держать ее «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребенка», она нечаянно сорвала с себя фату!.. Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…
И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…
— Батюшки светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! — ужаснулись стрельцы.
— Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…
— Ах, господи! Что ж это такое будет?!
— Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой! — растерянно бормотал патриарх. — Уведите, уведите ее! Ах!
«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим», — огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая все еще не прикрытую роскошную косу Урусовой.
— Н-ну зелье, ах! — едва передохнул Питирим. — Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..
ГлаваXII. В застенке
На следующую ночь к ямской избе собрались бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский. Им предстояло трудное государское дело, пытать трех баб: боярыню Морозову, князя Петра Урусова жену Евдокию да дворянского рода Даниловых девицу Акинфею. Диву дались бояре, рассуждаючи о том, что ныне творится в московском государстве, а особливо в царствующем граде Москве: «Бабы взбесились, все таки до единой перебесились и бабы, и девки». Забрали себе в голову — шутка сказать! — идти за Христом да так и прут и на все фыркают: боярыни фыркают на боярство, княгини и княжны на княжество, стрельчихи на стрелецкую честь. На-поди! Говорят, что Христос-де и царского роду был, а жил смердом, мужиком, ходил, мало без сапог, без лаптей и спал, су, под заборами, а питался-де под окнами, где день, где ночь жил. А об боярстве-де и у него да о княжестве и помину не было, и кругом-де него все были мужики и смерды, рыбаки да пастухи. И кинулись это бабы все добро делать: сами нищих одевают и моют, боярышни им шти варят да хлебы пекут, срам да и только.
Что это поделалось с бабами, бояре и ума не приложат. Житья не стало им дома от этих баб, не приступись к ним, так все рвут и мечут, а смотрят смиренницами.
— Вот и на моей княгине бес поехал, — говорил массивный, остробородый толстяк князь Воротынский. — Уйму ей нету с тех самых мест, как увидела Морозову на дровнях, везли ее тады зимой под царские переходы; совсем взбесилась моя баба. «Хочу, — говорит, — и я за Христом идти!» — «Да где тебе, — говорю, — полоротая, за Христом иттить, коли у тебя дом на руках и хозяйство?» — «Нищим, — говорит, — раздай все…» А! Слышали? Ну, признаюсь, я ее маленько-таки, как закон велит, и постегал по закону: вежливенько соймя рубашку…
— Что жена! — перебил его Одоевский. — У меня дочушка, девчонка, взбеленилась. «Не хочу, — говорит, — быть княжной и служить диаволу, хочу, — говорит, — Павловы узы носить…» А! И откуда они взяли эти Павловы узы? Уж и бог их знает. А всему виной Морозиха эта да Урусиха… Теперь эта моя девчонка все, что ни попадет ей под руку, раздает черничкам да нищим. Уж я не знаю, что и делать с ней: учил малость, так хуже. «Убегу, — говорит, — от тебя, как Варвара-великомученица от отца Диаскора бежала…» А! Каково!
— И точно, времена настали тяжелые, — заметил и Волынский. — С этово с самово новокнижия все пошло да с никоновских новшеств… Допрежь того бабы были как бабы: знали свое кривое веретено. А ныне на-поди! Обо всем-ту они говорят, во все вмешиваются: и Никон-ту нехорош, и Аввакум-то хорош, и кресты-те не те, и просфоры не те, и клобук на чернецах велик да рогат-де, да римский-де он, неправый… И в закон бабы пустились: скоро нас чаю, из боярской думы выгонят да за веретено посадят, а сами в боярской думе будут государевы дела решать… Фу ты пропасть!
— И детей портят, и дети туда же за ними, — пожаловался Одоевский.
— Что дети! Вон царевна Софья Алексеевна «комидийные действа» смотрит, а на божественном писании да на хитростях всяких Алмаза Иванова загоняет, — пояснил Воротынский.
— Что и говорить! А поди, тут дело без черкас не обошлось, без хохлов этих!.. У! Зелье народ!
— А вот теперь великий государь сердитует, гневом пышет, говорит: мы распустили узду, крамоле-де в зубы смотрим, — с огорчением пояснил Одоевский. — Ах, боже мой, мы ли не стараемся?! Вон ноне все тюрьмы полны, сколько заново земляных тюрем выкопали, и все полнехоньки. А крамола, словно гриб после дождя, из земли выскакивает…
За дверями послышалось звяканье кандалов… Бояре встрепенулись.
— Ведут ведьму-ту…
— Хорошенько надо попарить да расправить боярски-те косточки…
В палату ввели, скорее на руках втащили, Морозову. Ее с помощью стрельцов привел Ларион Иванов. Бояре невольно встали, увидав ее спокойное лицо, которому они когда-то при дворе и в ее собственном доме так усердно кланялись.
За Морозовой ввели Урусову и Акинфеюшку. Сестры издали поздоровались.
— Здравствуй, Дунюшка! Жива еще? Не удавили?
— Жива, сестрица. А ты?
— Скучаю об венце… А ты, Акинфеюшка?
— Об странствии соскучилась я… хочу скорее иттить на тот свет, да посошка еще мучители не дали…
Арестантки разговаривали, как будто бы перед ними никого не было.
— Полно-ко вам! — перебил их Воротынский. — Вы приведены сюда не на поседки, а за государевым делом, для пыток.
— Али ты, князь Воротынский, из холопей в палдчи пожалован? — заметила Морозова. — Велика честь!
Воротынский не нашелся что отвечать.
— Скора ты! — глянул на непокорную боярыню Одоевский. — Что-то скажешь на дыбе?
— Скажу тебе спасибо, князь Яков; скажу, не забыл-де мою хлеб-соль, как при покойном муже у меня ежеден гащивался, — по-прежнему спокойно отвечала боярыня.
И Одоевский поперхнулся: он вспомнил, как заискивал у этой самой Морозовой, как холопствовал перед нею и ее мужем и как действительно Морозовы до отвалу кормили его вместе с другими прихлебателями, льнувшими, как осы к меду, к царской родственнице и любимице.
Воротынский, который тоже кое-что вспомнил, желая замять свою неловкость, подошел к Акинфеюшке.
— Ты кто такая? Как твое имя? — спросил он.
— Мария, — был ответ.
— Как — Мария! В отписке ты именована Акинфеею Герасимовою, Даниловых дворян.
— Была Акинфея… токмо не я, а другая… Я Мария.
— А чьих?
— Тебе на что? Богова, не твоя и не царева… На том свете не спросят мою душу: Данилова ты али Гаврилова?…
— Покоряешься ли ты царю и собору?
— А тебе какое дело до моей покорности?
— Так мы повелим тебя пытать огнем.
— Пытайте, это ваше дело… Я ничего не украла, никого не убила, никому худа не делаю, токмо люблю моего Христа: за Христа и жгите меня, жиды новые.
Воротынский приказал вести ее в застенок. Она сама пошла впереди стрельцов. За стрельцами последовали Воротынский, Одоевский и Волынский. За ними ввели Морозову и Урусову.
В просторном застенке висели привешенные к потолку «хомуты», хитрые приспособления для дыбы и встрясок. По стенам висели кнуты, плети, клещи. На полу, у стен, стояли огромные жаровни, лежали гири, веревки… На всем этом чернелись следы запекшейся крови… Огромный горн был полон, в нем тлели и вспыхивали синеватым огнем дубовые уголья… У горна и у хомутов возились палачи с засученными рукавами, в кожаных фартуках, словно кузнецы.
— Оголи до пояса, — указал Воротынский палачам на Акинфеюшку.
Она было вздрогнула, но потом перекрестилась и опустила руки.
— Христа всего обнажили, чтобы ребра прободать и голени перебить, — сказала она как бы про себя.