Она встала и тихонько пошла в глубину комнаты: там в своей постельке что-то возился Гриць и шептал что-то… Она прислушалась; мальчик во сне бормотал:
— Ах, дитятко! Все «Шумом» бредит… наигрался, кажись, так нет — мало: и во сне играет…
Она перекрестила его и, нагнувшись к постельке, тихонько поцеловала горячую головку мальчика…
— Мама!
— Что, сынку? Спи, дитятко.
— Дядя Ивашечко прийде завтра?
— Какой дядя Ивашечек?
— Дядя Мазепа.
Молодая мать опять зарделась, опять ей жарко стало… Она натянула на плечи спустившуюся сорочку…,
— Прийде, мамцю?
— Должно, придет… А тебе на что?
— Вин казав, що на свого коня мене посадить.
— Добро, добро, сынок, спи, господь с тобой.
— Я пойду на конику…
— Добро, добро, баинькай… А-а-а-а…
— Не хочу, мамо, московськои… не треба…
— Ну-ну, добро…
— Спивай нашои, мамо, про котика… про нашого, а не про московського котика…
— Добро, добро… спи только…
Хоть она и знала уже украинские колыбельные песни, наслушалась их вдоволь, но выговором русила их…
— Ни, мамо, спивай другой, як сон ходить.
— Спою, спою… Спи тихохонько…
Гриць, как в воду канул, спал уже: тихое, ровное дыхание обнаруживало, что он заснул безмятежным детским сном.
Мать перекрестила его и снова отошла к окну; сон все не шел к ней… Она снова задумалась о Мазепе, о Москве, о тамошней смуте…
«А ко мне нейдет сон и в «червоненькой жупанине», — думала она, опять глядя на звездное небо и невольно прислушиваясь к неугомонной «улице». — Сон нейдет, так Мазепа хотел приттить… ах, срам какой! Ко вдовушке-ту… А вот и Гришутка полюбил его, добрый он, хороший человек, а все ж стыднехонько мне… хоть, кажись, так бы и кинулась ему на шею, срамница… Что-то он завтра скажет? Говорит, что будет просить за меня гетмана Петра Дорофеича, чтоб на Москву меня отпустил. «Хоть и больно, — говорит, — будет оттого моему сердцу. Точно вы, — говорит, — родная мне, так по душе пришлись, словно бы я вас, как сестру родную, полюбил, жалеючи вас…» Да, добрый он, хороший братец мой родненький, Иванушка-светик… Приди он теперь, так бы, кажись, закрывши глаза со стыда, и повисла у него на шее, слезами бы вся изошла на радости… Такой он добрый! Нет, полно-ка! Не стану о нем думать; буду думать о Москве: что там ноне деется, как людей за крест мучат, как Федосьюшка страждет за веру…
Нет, горька эта думушка… горемычная моя родная сторонушка, вот и ты ноне, как в песне поется, горем горожена, а слезами поливана…
Ах и не томите же вы мое сердечушко вашими песнями! И без того мне горько-тошно, а они, как нарочито, про меня поют, как из «вишневово садочку зозуленька вылетала» да как она на сине море поглядала, как на том море козаченько потопал да своей горькой женушке-вдовушке отповедь сказал:
А! Шутка сказать: пущай не ждет, пущай замуж идет…
А! Бог с тобой, родная сторонушка московская, за горами ты высокими, за реками за глыбокими… Уж бы скорее утречко наставало, может он, Ивашечко, Мазепа, придет, душу мою словом отогреет».
Что-то зашуршало под окном, словно шаги чьи-то… да, шаги, точно шаги, только никого не видать…
Еще шаги за вишнею… Ходит кто-то…
— Хто се тут? — слышится за кустом чей-то едва уловимый шепот.
— Се я, ясочко моя, зоре моя вечерняя, — шепчут в отч вет.
— Ох! Як же я ждала тебе, мий голубе…
— Сердце мое, рыбко моя! Иди ж, иди до мене… на рученьки…
— Ох, любимый мий, о-ох!
«Кто бы это был? Петрусь разве с Явдохою? Так нет: вон слышно Петрусев голос, вон как заливается».
«Кому ж бы тут быть в садочку?»
Она прислушивается… что-то стукает: тук-тук-тук, тук-тук-тук… Это ее сердце стучит, так, кажется, и подымает горячую сорочку…
— Так ты мене любишь, моя зоренько?
— Коли б не любила, не выйшла б… Чуешь, як мое серденько стукотить?
— Чую-чую, мое золото червоне…
— Ох, о-ох! Полегше, соколику, задушишь мене…
Слышно, как целуются… Молодая вдовушка огнем горит… Вот так бы и она целовала и обнимала Мазепиньку, если б не постыдилась, вышла к нему… Да какой в этом грех? Вот любит же она и целует Гриця своего, отчего б и его, Мазепиньку, не любить?…
— Гетьман другого хотив з листами послать, так я сам напросився, щоб тилько тебе, моя ясочко, повидати…
— Ой, мий соколоньку… А вин же ж не дознается, що мы с тобою любимося?
— Де дознатись? У меня на губах не остануться слиды от твоих губонькив, серденько.
— Ох! А мени сдаеться, що на моих губах так и остануться твои устоньки жаркий…
— А мои вусы остануться?
— О! Який бо ты жартливый…,
А там, на улице, «гукают» да выводят голосно:
— А я вже думала була, що ты не мене любишь…
— А кого ж, сердце?
— Та нашу ж московочку.
— Ох, лишечко!
— Та вона ж така гарнесенька, русявенька, кирпатенька…
— А ты краща над ней…
«Московочка», опершись на подоконник, так и зарделась от этих слов, как маков цвет… это про нее говорят…
Кто ж бы это? Она, что там целуется с ним, кажется, сама пани гетманова, Дорошенкова жена; а кто он?… Уж не Мазепа ли? Ох! Так сердечушко и упало у Оленушки… Нет, не он, не он! Мазепа сам сказывал, что еще никого не любил и его, бедненького, никто не любит… Это не он… Вот если б Мазепа ее, Оленушку, у гетмана вымолил, да на Москву ее отпустили бы, да с нею бы и сам он, Мазепинька, на Москву съехал, вот бы хорошо было… Пущай там за крест люди страждут, бог с ними!.. А каким крестом сам Мазепа крестится? Она что-то не заприметила: должно быть, «пучкой» крестится, как все черкасы… Да что ж из того, что «пучкой»? Черкасы такие ж христиане, да и угодников у них в Киеве сколько! И на Москве стольких нету…
Это кто-то веселую отхватывает на улице… Гриць, маленький Гриць, так любит эту песню…
— Я понесу тебе на ручках, ягидко моя…
— Ох, куды, куды?…
— Та туды ж… на скошену травку… як на постильку…
— Ох, Ивасю… я боюсь… боюсь…
— Яка ты легенька…
— О, який бо ты… любый… ох!..
Оленушка так и перевесилась за окно… Из-за куста мелькнуло что-то белое и красное… Брызнули подковья… сабля…