— Что с тобой, солнышко царевна? Об чем ты изволишь плакать? — встревоженно спрашивала молодая княгиня, приподнимая с своих колен заплаканное личико Софьюшки-царевны.
Девочка не отвечала, только розовые губки ее снова складывались, чтобы заплакать пуще прежнего.
— Христос над тобой, солнышко светлое! Об чем плакынькаешь? — допрашивали ее обе сестры боярыни. — А? поведай нам — об чем?
— Жалко, — отвечала девочка, силясь сдержать слезы и как бы глотая их.
— Кого жалко, золотая?
— Курочку жалко…
— А!., курочку!.. — все улыбнулись. — Что ж теперь плакать об ней? Вон мы не плачем…
— Нет, и вы плакали.
— Мы плакали о батюшке, об отце Аввакуме, какие он там муки терпел… А тебе батюшку жалко? а? Скажи, золото червонное.
Девочка посмотрела на Аввакума. Тот ласково улыбался ей.
— Что меня, старого-то ворона, жалеть, осударыня царевна! — сказал он, подходя к ней и крестя ее головку. — Я вон жив — брожу, а курочка-то умерла.
В это время в комнату вошла, переваливаясь, как не в меру накушавшаяся утка, полная, с ожиревшим лицом и мешковатым подбородком, пожилая женщина. Заплывшие жиром глазки чуть-чуть выглядывали из своих щелей, словно тараканы.
Женщина, увидав Аввакума, тотчас подошла к нему под благословение. Тот осенил ее истово, двуперстно, изобразив из своих пальцев сорочий хвост.
— Я-то, старая, царевну ищу, а моя царевна вон где, — заговорила вошедшая женщина, кланяясь хозяйкам в пояс. — Она, моя голубушка, знает, где коломенской пастилой кормят.
— Нету, мамушка, я не ела пастилы, — отвечала девочка.
— Ах мы, скверные! — спохватилась Морозова. — Заслушались слова Божия, а о пастиле-то и забыли… А нам свеженькой, двухсоюзной прислал милый княжич наш, Васенька Голицын. Сбегай, Дунюша, принеси… и батюшку попотчуем, как та курочка черненька, хохлатенька.
— Ах вы, курочки мои золотые, балуете старика, — любовно говорил Аввакум, провожая глазами Урусову.
— А никак ты, царевнушка, плакынькала? — сказала толстая мамушка, вглядываясь в глаза девочки. — Об чем слезки жемчужны?… а?
— Об курочке, как курочку задавили…
— Это я, старый ворон, каркал… раскивилил царевну, — вмешался Аввакум. — Курочка у меня в Сибири была.
— Осударыня царевна! — послышался вдруг молодой звонкий голос в дверях. — Осударыня царица приказала тебя кликать — учитель пришел.
Это была молоденькая дворская сенная девушка с розовыми щеками.
— Какой учитель? — встрепенулся Аввакум, обращаясь к маленькой царевне.
— Симеон Ситианович, — бойко отвечала девочка.
— А! Симеон Полоцкий… хохол… умник белорусский, — брезгливо заметил Аввакум. — Чему же это он учит тебя, государыня царевна?
— И письму, и цифири, и великим хитростям, — быстро заговорила девочка, — псалтырь виршами, и небо мне показывает, и планиды… есть планида Крон, есть планида Ермий, и звезды веществом чисты, образом круглы, количеством велики, явлением малы, качеством светлы, а земля черна и кругла — она есть кентр всего мира…
Девочка захлебывалась от торопливости, желая разом выложить все свои знания. Личико ее разгорелось, глаза блестели. А Аввакум, слушая ее, только головой качал.
— Ну, научат добру эти хохлы, научат…
ГлаваIV. Стенька Разин у Никона
Тяжелое, очень тяжелое было это время — шестидесятые годы XVII столетия, к которым приурочивается наше повествование, — такое тяжелое время, что едва ли и переживала когда-либо подобную годину святая Русь, хотя она уже и вынесла на себе и двухсотлетнее татарское ярмо, и лихолетье «смутного времени», и великое моровое поветрие; в эти тяжелые шестидесятые годы русская земля раскололась надвое — разорвалось надвое русское народное сердце, надвое расщепилась, как вековое дерево, русская народная мысль, и самая русская жизнь с этих несчастных годов потекла по двум течениям, одно другому враждебным, одно другое отрицающим.
И расколол русскую землю и русскую жизнь надвое не Никон, которому приписывают это расчленение великого царства раскольники, и не Аввакум, которого история считает первым заводчиком, так называемого, «раскола» или «старообрядчества», — нет, клином, расколовшим русскую землю и русскую мысль надвое, был просто типографский станок — это величайшее измышление человеческого ума, — станок, привезенный в Москву теми, которых батюшка Аввакум называл «хохлами» и о которых он говорил маленькой царевне Софьюшке, что они «научат добру»…
Дело было так. Привезли «хохлы» в Москву этот пагубный станок, уставили на печатном дворе, и началось в Москве печатанье церковных, богослужебных и иных душеспасительных книг. А до этой поры на Москве и по всей русской земле были книги писаные. В писаных книгах, само собою разумеется, было много описок, неточностей, разноречий: по одному списку в символе веры значилось — «его же царствию не будет конца», а по другому — «несть конца», в одной книге об Иисусе Христе говорится — «рождена, несотворенна», а в другой — «рожденна, а не сотворение», и ввиду этого разноречия одни принимали этот аз, а другие отметали его. Было много и других подобных спорных вопросов. Типографский станок должен был примирить все эти споры: печать намерена была держаться чего-либо одного — и она нашла этот аз излишним. Люди, привыкшие слышать от купели своей в символе веры этот аз, восстали за него.
— Нам всем, православным христианам, — говорили эти сторонники аза, — подобает умирать за один аз, его же окаянные враги (это «хохлы») извергли из символа там, иде же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе — «рожденна, а не сотворенна»: велика зело сила в сем азе сокровена.
К сторонникам аза принадлежал и знакомый уже нам благообразный старец, протопоп Аввакум, вынесший ужаснейшие семь лет ссылки в Даурии и рассказывавший в предыдущей главе нашего повествования о своих страданиях в сибирской стороне боярыням Морозовой и Урусовой и маленькой царевне Софьюшке.
Когда «хохлы» привезли в Москву типографский станок, то в числе «справщиков» к нему был приставлен и Аввакум, или, говоря современным языком, Аввакум назначен был одним из редакторов для печатания на Гуттенберговском станке церковных книг; но когда Никон, под влиянием образованных «хохлов», вроде Епифания Славинецкого, и хитрых греков, вроде Арсения, начал коренное исправление в печати богослужебных книг, и когда благочестивый Аввакум с товарищами объявили, что аз они скорее умрут, чем позволят выбросить его в корректуре символа веры, и при этом не послушались решения целого совета, или собора святителей, то их и подвергли разным наказаниям и ссылкам.
Затем, когда упрямый и властолюбивый Никон, в гневе на царя, оставил патриарший трон и удалился в свой монастырь, сторонники аза в большинстве случаев были возвращены из ссылки. Возвращен был из Сибири и Аввакум. И вот после этого мы и видели его в беседе с Морозовою и Урусовою в вечер вторичного возвращения Никона из Москвы в свой монастырь.
Это и есть начало раскола в русской земле, величайшее в истории внутреннего развития русского народа событие совершилось таким образом из-за простой корректуры, вызванной все тем же пагубным станком Гуттенберга.
Такие мысли, как волны под давлением порывистого ветра, обуревали поседевшую голову Никона, когда он, на другой день после неудачной поездки в Москву, стоял во время обедни в своей Воскресенской церкви и прислушивался к монотонному чтению иподиаконом апостола.
«Литеры малые, да слова, да препинательные знаки, да перстное сложение — эку бурю подняли оные литеры! — на весь мир буря… А все сей станок печатный»…
Так бессвязно думал он, напрасно силясь вслушаться в чтение иподиакона. Как изменился он со вчерашнего дня! Словно бы выдержал необыкновенный пост или тяжкую болезнь.
Но, как он ни был занят своими думами, он не мог не заметить какого-то неизвестного человека, который стоял у правого клироса перед изображением Спасителя, несущего крест, и горько плакал. По виду он не казался москвичом, да и костюм его отличался от обыкновенного московского платья. Никону виднелся несколько его профиль с характерным широким носом, подстриженный довольно высоко, толстый, как у вола, затылок; такая же шея и широкие плечи; вся коренастая, невысокая фигура его казалась крепкою, точно выкованною молотом на наковальне.