Так было и в эпоху, к которой относится наше повествование. Страданиями думали устрашить других и, напротив, заражали незараженных, увлекали искать страданий. За Аввакумом шла Морозова, за Морозовою Урусова, Акинфеюшка, Иванушка, Анна Амосовна, Степанида Гневная. За этими последними — целые легионы.
Эпидемии страданий за веру порождаются преследованиями. Когда в царском дворце, на женской половине, в теремах, узнали о страданиях Морозовой с сестрою, так Алексею Михайловичу отбою не стало от своих сестер и дочерей: все жалели о страдалицах, плакали, приставали к царю, не давая ему проходу, и чуть не учинили женский теремный бунт. Первая взбунтовалась пятнадцатилетняя царевна Софьюшка, бросила учиться, закинула куда-то и «арифметикию», и «премудрости цветы», и всякие «верты», и географию с ее «перинками» и «антиками» и задумала идти в монастырь, постригаться… Одно только ее смущало: как же с лебедями быть, которые без нее соскучатся?… Одним словом, царевна Софьюшка рвала и метала, и как ее отец ни умасливал, что возьмет с собою на «Навуходоносорово действо», она дулась теперь и твердила о монастыре.
Но больше всех досадила царю его старшая сестра, царевна Ирина Михайловна.
— Зачем, братец, не в лепоту творишь, — упрекала она царя, — зачем вдову бедную помыкаешь?
— Какую вдову, сестрица? — с неохотою отвечал царь.
— А Морозову. Достойно было бы познать службу Борисову и брата его Глеба.
Напоминание о Борисе Морозове, о дядьке и пестуне «тишайшего», особенно было огорчительно и досадливо.
— Добро, сестрица! Коли тягчишь о ней, тотчас готово ей у меня место, — с сердцем отвечал он.
Но, как бы то ни было, Морозову не решились жечь в срубе, что уже срубили на Болоте…
Видя, что вся Москва, и двор, и боярство, и чернь тайно и явно переходят на сторону заключенной боярыни, царь приказал увезти ее из Москвы и заключить в Новодевичий монастырь. Но это только подлило масла в огонь. Вся Москва поднялась на ноги, особенно женский пол: «вельможные жены» и «вельможные дщери» съезжались в монастырь смотреть на «мученицу» и «учиться у нее, како страдати». Открылись, таким образом, так сказать, «курсы науки страданий», и все валило в Новодевичий «учиться страдать и умирать». Москву постигла буквально эпидемия страданий.
И всем этим движением заправляла невидимая рука неуловимой матери Мелании и ее черных юных послушниц вроде Анисьюшки, Агафьюшки, Евдокеюшки и иных, проникавших всюду, во все семьи, и увлекавших за собой и старость, и молодость, стрельцов и тюремщиков… Стали искать страданий сами палачи…
Алексей Михайлович просто терялся, не зная, что предпринять. Даже купанье в пруду стольников теперь не тешило его. Он ходил сам не свой, не веря никому, боясь своих советников и наушников.
Тогда, не говоря никому ни слова, он принимает новое решение: покориться народной воле… Но он не знал, что это уже было поздно: народное чувство было обижено в лице тех, кого он, народ, любил и кому верил.
Алексей Михайлович приказал позвать к себе не боярина и не духовного сановника, а человека из народа, стрелецкого голову Юрия Лутохина.
— Знаешь, Юрье, боярыню Морозову? — ласково спросил царь.
— Как-ста, ваше царское пресветлое величество, не знать боярыни Феодосьи Прокопьевны! — отвечал Юрий, шибко тряхнув волосами.
— А как ты, Юрье, о ней думаешь? — косвенно допытывался царь.
— Не многим-ста знать, ваше царское пресветлое величество, — был ответ и новая встряска волос.
— Я спрашиваю: право ее-су дело или неправое? — настаивал царь.
— Не наше-ста это дело, ваше царское пресветлое величество, — наладил стрелец.
— Как не ваше-су?
— Не нашево-ста ума, ваше царское пресветлое величество.
Царем овладело нетерпение… «Эко чурбан!.. Хоть кол на голове теши, не скажет…»
— Да ты-то что о ней мыслишь? — уже раздраженно спросил царь.
«Чурбан», которому думать не полагалось, и тут нашелся.
— Как поволит твое царское пресветлое величество, так я и мышлю, — отвечал он.
Алексей Михайлович видел, что тут ничего не добьешься; но он достаточно знал свой народ, чтобы не видеть, что стрелецкий голова не на его стороне… Ясно, это глас народа…
И Алексей Михайлович прямо приступил к делу.
— Вот что, Юръе, — сказал он, подумавши, — ступай ты к Морозовой в Новодевичий и скажи ей моим государевым словом: «Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хощу тя аз в первую честь возвести. Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не кре-стися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три перста. Мати праведная, вторая Екатерина мученица! Послушай: аз пришлю по тебе каптану мою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляра и понесут тя на головах свои! Послушай, мати праведная! Аз, сам царь, кланяюсь главою моею: сотвори тако!».
Алексей Михайлович действительно поклонился. Юрий Лутохин стоял, видимо, пораженный; в глазах и на лице его играли умиление и радость.
— Уразумел? — спросил царь.
— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… — с силою отвечал стрелец.
— И все знаешь?
— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хошу тя аз…
— Добро-добро… Ступай…
Поклонившись и неистово тряхнув волосами, стрелец вышел, ног под собою не чуя.
Юная царевна Софьюшка, нечаянно подслушавшая этот разговор отца с стрелецким головою, положила гнев на милость, и, когда Алексей Михайлович после всех своих дел распустил бояр, усталый, но довольный собою, зашел по обыкновению в теремок царевны, Софьюшка встретила его совсем милостиво, по-прежнему бросилась на шею отцу и даже осчастливила его приглашением идти с нею на пруд рыбу удить.
— Что ты, глазунья моя! — удивился царь. — Вот выдумала! Царь рыбу удить будет… вот!
— А как же, государь-батюшка, апостолы удили? — озадачила она отца.
Царь не мог не удивиться находчивости своей любимицы. Он улыбнулся.
— И то правда, дочка: апостолы рыбари были.
— И Христос с ними рыбу ловил.
— Ах ты, умница моя!.. Точно, велел он мережи метать…
Алексей Михайлович совсем расчувствовался. Он гладил шелковистые волосы своей «глазуньи» и удивлялся когда она успела вырасти… Он при этом почему-то вспомнил своего младшего сыночка, царевича Петра, которого ему на днях родила молодая царица… «Уж и крикун же уродился Петрушенька царевич! — думал он. — В кого бы только буян такой задался?… И что из него выйдет?…»
— Так пойдешь рыбу удить, батюшка? — ласкалась царевна.
— Ин так и быть, пойду, побалую с тобой!
Царевна тотчас же бросилась на переходы, захватила там удочки, ящичек с сырою землею и червями, взяла отца за руку и особым, «царевниным», ходом потащила его к пруду. Царь при своей тучности едва поспевал за ней. С таким же трудом тащилась вслед за ними, переваливаясь уткой, старая круглая мамушка, глаз не спускавшая с своей необыкновенно подвижной питомицы.
— Ох, уж и что это за огонь-царевка! — ворчала старушка. — Государя-батюшку замаяла.
— Ничего-ничего, мамушка, — успокаивал ее благодушный царь.
— Ой, весело! Ох, хорошо! — восхищалась балованная девочка. — Батюшка рыбу удить будет.
Увидев свою любимицу, лебеди подняли необыкновенный гвалт, махали крыльями, спеша к берегу. Выйдя из воды, они тотчас же напали на царевну и, вытягивая свои длинные шеи, бесцеремонно запускали свои головы ей в карманы и за пазуху…
— Ай, щекотно! — смеялась она, защищаясь от птицы. — Отстаньте!
Но избалованная птица не отставала: в карманах и за пазухой у царевны уже запасена была разная провизия и лебеди доставали ее и жадно ели. Алексей Михайлович смеялся, любуясь этой сценой.
Лебеди накормлены и успокоились, а царевна повела своего отца дальше вдоль пруда, под тень огромной ивы, где был устроен особый плоток с сиденьем для потехи царевны, для уженья рыбы.
Алексей Михайлович с видимым удовольствием спустился на покойную, со спинкой, скамью. Пруд был тих и ясен, только между водяными лопухами и лилиями-маковками выигрывала на солнце рыба. Царь давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот день. Он любил природу, и ему приятно было забыться здесь после трудов и забот. Любя природу, он прежде, когда был моложе и менее тучен, страстно любил соколиную охоту, когда все делалось по соколиному уставу, «красовато, премудровато, молодцевато», когда весь обряд охоты совершался, словно литургия, «подправительно подъявительно, ко красоте кречате и к видению человеческому»… А теперь он утучнел, а природу любил по-старому, и природа, казалось, сама улыбалась теперь ему своею прежнею, молодою улыбкою… Тогда он и сам был молод, больше любил, и Никона, «собинного» друга любил, и Аввакума… Тогда еще не было этих смут, этого раздвоения русского сердца из-за креста… Не было и казней… Все изменилось, все изменило царю и человеку — одна природа не изменила ему… По-прежнему ласково смотрит солнце, по-прежнему любовно шепчет над ними своими зелеными листьями ивушка кудрявая… Пчелы жужжат, дятел долбит где-то; иволга, словно кусок золота, порхает в зелени ветвей…