Ей всегда не хватало церковных колоколов, их ясного и чистого звона, плывущего над мирными деревенскими домами. Время от времени в течение дня, а часто и среди ночи со стороны засаженной бамбуком долины, простиравшейся у подножия миссии, доносился глубокий, мрачный, однозвучный, рвущий сердце голос монастырского колокола. Она его ненавидела. Когда наконец в городе построили маленькую христианскую часовню, она тотчас же написала в свою родную деревню и убедила соотечественников собрать деньги на церковный колокол, маленький веселый колокол, отлитый в Америке, полный жизни, будоражащий своим звоном китайскую улицу и шлющий горячий привет от американцев. Я часто видела, как какой-нибудь почтенный китайский господин замирал, когда этот колокол начинал весело трезвонить над ним, и, вытянув шею, силился разгадать, что это за чудо такое. Не было ничего более трезвонистого и ясноголосого в целом городе. Заслышав воскресным утром его голос, Керри всегда улыбалась и говорила: «Ну, разве это не прекрасно?! Послушаешь — и вроде бы опять дома».
Но чаще всего наши беседы с нею приходились на воскресные вечера. К этому часу она успевала уже дважды побывать в церкви — на утренней службе в китайской часовне и на полуденной щемящей душу молитве белых мужчин и женщин, оторванных от родных мест и собравшихся почтить Господа, каким он остался в их памяти. И там и там она играла на органе — крошечном своем органе, извлекая из него чудесные звуки. И во время каждого гимна звучало ее сильное прекрасное сопрано, поднимавшееся к самым балкам перекрытия, причем голос ее оставался ясным и полнозвучным даже тогда, когда ее тело начала истончать болезнь.
Воскресными вечерами она тоже пела, аккомпанируя себе на органе. Это был подарок Корнелиуса, самого любимого из ее братьев и сестер, который занял место отца, человека слабосильного, который не только не был опорой семьи, но и сам нуждался в заботе. Кажется, я сказала в начале, что лучше всего запомнила ее в ее американском саду? Но, думается, я так же ясно вижу ее в общей комнатке здания миссии, комнатке, которую она сделала совсем американской, — с белыми занавесками, свежими цветами на столе, обставив стол плетеными стульями и сидя с песней по воскресным вечерам у своего органа. Вокруг этого американского дома теснились мрачные, крытые черепицей китайские постройки, раздавались призывы лоточников и крики детей, брань и гомон уличной толпы, а она сидела и пела песни, уносившие нас за моря, за океаны, — «Ближе к тебе, Господи», «Мы всегда с тобою, Господи», «Иисус, возлюбленный души моей». Эти и многие другие гимны пела она — и всегда выбирала самые торжественные; и в самом деле, голос от природы был дан ей для веселья и торжества, а не для печали, и нам больше всего нравилось слушать, как она поет «Я знаю, что Спаситель мой жив» и «Возрадуйтесь, чистые сердцем». Эти гимны она любила больше всего. На закате жизни, когда она ждала смерти, она повернула голову на подушке, ее темные глаза зажглись упрямым блеском на маленьком опавшем лице, и из последних сил она промолвила: «Не пойте надо мной скорбных песен — спойте Песню Славы».
В ее ясном голосе всегда было нечто торжественное, хотя жизнь мы вели трудную и отнюдь не тихую. По правде говоря, были времена, когда она вообще не могла петь, и в нашем доме воцарялось уныние. Зато, когда мы снова слышали ее голос, — а долго ждать она нас не заставляла, — в нашей милой, почти не обставленной общей комнате, мы переносились в деревню у Литтл-Левелс и видели глазами Керри благородную простоту жизни первых американских поселенцев.
Когда она пела, ее сердце наполнялось покоем, стихала тоска по дому, и мы, зачарованные пением, сидели с ней рядом у огня, если была зима, или на длинной веранде, выходившей в сад, летом, и в эти мгновения мало-помалу, словно она говорила с нами, мы начинали видеть ее то ребенком, то юной девушкой, то новобрачной.
Она заставляла нас перенестись мыслями в большой прелестный дом. Дом, хранивший первые ее воспоминания. Это был большой белый трехэтажный дом, говорила она, и вслед движению ее руки он представал перед нами. Под ним был глубокий холодный погреб, где стояли миски с молоком и где сбивали масло. Там же на полках лежали круглые голландские сыры и стояли бочонки с ягодами и фруктовым вином. Ягоды они собирали летом — черную смородину, малину и бузину. Время от времени она мечтательно роняла: «Летом мы всегда ходили по ягоды. Я помню красную малину, покрытую серебристой росой. Когда подавали вино, я выбирала малиновку потому, что мне чудилось, что она все еще хранила серебристый блеск свежесорванных ягод, и потому казалась вкуснее всего. Боже мой, до чего мои голые ноги были исцарапаны колючками!»
Она замолкала и улыбалась сумеркам, и, пока она молча сидела, мы видели перед собой на тропинке, прилегающей среди кустов маленькую девочку с загорелыми ногами и в панамке, защищавшей лицо от солнца.
«И что толку от этой панамки? — всегда говорила она. — Все равно я была коричневая, словно орех, и ужасно этого стеснялась, пока не родилась Грета: у нее загар был еще темнее, и теперь дразнили не меня, а ее. А она ведь была прехорошенькая, с большими, черными, как у жеребенка, глазами».
Позднее мне удалось увидеть этот дом, и он был в точности таким, каким она его описала. Он стоял в глубине большого двора, обнесенного забором, с широкими воротами, и, чтобы отпереть их, нужно было выйти из экипажа. Слева рос огромный старый сахарный клен, и под ним были приступки. Сюда она часто подводила своего коня, чтобы сесть в седло, но тогда она была уже молодой женщиной, и длинная амазонка стесняла шаг. А маленькой девочкой она просто выбегала на лужайку, схватив лошадь за уздечку, и на ходу на нее вспрыгивала, и ее темные кудри развевались на ветру.
«Как прекрасна свобода, — размышляла она. — У меня сердце болит при мысли о здешних китайских девочках, когда я вспоминаю, как я вскакивала на лошадь и мчалась по холмам и долинам. А у них только и есть эти старые грязные буйволы, которые тащатся по дорогам!» И ее быстрые выразительные глаза окидывали огорченным взглядом теснившиеся друг к другу китайские крыши за стенами сада.
Вокруг белого дома ее детства были широкие просторы: у крыльца росли цветы, и вымощенная плитами дорожка вела к квадратной беседке, увитой виноградными лозами, а под ее прохладной сенью стояли деревянные скамейки. Беседка была прямо напротив большой белой двери, распахнутой всегда, кроме зимы, на ней — медный молоток, и над карнизом затейливое стеклянное окно. Когда я там стояла, дверь была открыта и я разглядела широкий и длинный холл, за которым виднелась лужайка с клумбами вдоль забора, усаженными флоксами, а перед ними — яблоневый сад.
Слева и справа были комнаты. Я говорю о них потому, что задолго до того, как мы их увидели, мы в точности знали, как они выглядят, и они воплощали для нас Америку. С левой стороны от входа была гостиная — прохладная темная комната, с обставленной обтянутой конскими шкурами мебелью, с книжными полками и с прелестным красного дерева столом посредине. Там стояло еще пианино, а на нем лежали скрипка и флейта. На стенах висели гравюры и превосходные рисунки карандашом и чернилами, выполненные Германусом, один или два пейзажа, а над камином висел потемневший масляный портрет mynheer'a Штультинга. Пол от стены до стены был застлан цветистым ковром, и высокие стеклянные двери вели в сад.
Слева находилась комната, которая много лет подряд служила спальней Германусу с женой, но, когда я ее видела, она перешла к его старшему сыну Корнелиусу и невестке, а Германус, стройный старый джентльмен с утонченными манерами, с поразительно блестящей седой шевелюрой, жил в соседней комнате, примыкавшей к холлу, откуда, если открыть дверь, доносилось тиканье бесчисленных ручных и огромных старых настенных часов, которые Германус в это время чинил. По утрам он минута в минуту выходил из своей комнаты в восемь, хотя его домочадцы завтракали в семь. Когда я в первый раз увидела, как он выходит из комнаты, ему было уже восемьдесят семь, но одет он был с иголочки, держался очень прямо, и его нисколько не поредевшие волосы были тщательно зачесаны назад, открывая низкий, квадратный, совсем как у Керри, лоб. С вежливым, хотя и немного вызывающим «доброе утро», он прошествовал в столовую, находившуюся в конце холла и выходившую окнами с одной стороны в огород, а с другой — в сад. Это была холодная, просторная, длинная комната с прекрасной мебелью и овальным, отделанным искусной резьбой столом посредине.