— Убирайся вон, тут такие дела не решают! — крикнул Шварц.
— Ну, ну, помолчите! — цыкнул на него Боровецкий.
— Да она уже полгода ходит по всем нашим цехам и конторам, никак от нее не избавиться.
— А почему дело не решено?
— Вы еще спрашиваете? Этот хам нарочно подставил свою башку под колесо, работать ему не хотелось, хотелось фабрику обокрасть! Теперь мы должны платить его бабе и их ублюдкам!
— Ах ты, пархатый, это мои дети — ублюдки! — завопила женщина, яростно кидаясь на Шварца, который попятился от нее за стол.
— Тише ты, дуреха! Да успокойтесь, пани, и пусть ваши деточки замолчат! — испуганно закричал он, указывая на ребятишек, цеплявшихся за мать и оравших что есть силы.
— Ох, вельможный пан, это ж чистая правда, я хожу к ним с осени, они все обещают, что заплатят, я все хожу и прошу, а меня дурят, а то иной раз и гонят со двора, как собаку.
— Успокойтесь, я сегодня поговорю с хозяином, приходите через неделю, и вам заплатят.
— Дай тебе Христос и Матерь Божья Ченстоховская счастья и здоровья, богатства и чести, драгоценный ты мой! — зачастила она, припадая к его ногам и осыпая поцелуями руки.
Боровецкий вырвался от нее и вышел из комнаты, но в просторных сенях остановился и, когда она вышла вслед за ним, спросил:
— Из каких вы краев?
— А мы, вельможный пан, из-под Скерневиц.
— В Лодзи давно?
— Да уж года два, как перебрались сюды, на свою погибель.
— Вы где-то работаете?
Так разве ж меня возьмут на работу эти нехристи, эти еретики окаянные, а потом, как же я своих сироток оставлю?
— На что ж вы живете?
— Бедствуем, вельможный пан, бедствуем. Живу я в Балутах[4] у ткачей, за квартиру плачу целых три рубля в месяц. Пока жив был мой покойник, так хотя частенько на одном хлебе сидели, а то и поголадывали, а все ж таки жить можно было, а теперь, как его не стало, хожу в Старое Място подрабатывать, кто на стирку позовет, так и перебиваемся, — быстро говорила она, укутывая детей в засаленные, рваные платки.
— Отчего не возвращаешься в деревню, домой?
— Вернусь, вельможный пан, пусть мне только за мужика заплатят, вестимо, вернусь, а этот городишко Лодзь — чтоб холера на него нашла, чтоб огонь его спалил, чтоб пан Иисус никогошеньки тут не пожалел, чтоб все они тут до единого передохли!
— Тише, замолчите, за что вы город-то проклинаете? — произнес Боровецкий с досадой.
— Как это — за что? — удивленно воскликнула она, поднимая к нему бледное, некрасивое, изъеденное нуждою лицо с заплаканными, выцветшими голубыми глазами. — Мы, вельможный пан, в деревне-то жили как постояльцы, у мужика моего было-таки три морга[5] земли, что он в наследство от отца получил, а халупу-то не на что было поставить, вот и жили мы у двоюродных родичей своих. Муженек ходил на заработки, а все ж мы жили по-людски, и картошку, бывало, посадишь, хоть и с отработкой, и гуся выкормишь или же кабанчика, и яичко свое было и корова, а здесь что? Бедняга мой надрывался от зари до зари, а есть нечего было, жили как последние нищие, не скажешь, что христиане, как собаки жили, не как добрые хозяева.
— Чего ж вы сюда приехали? Надо было в деревне оставаться.
— Чего? — скорбно воскликнула она. — А то я знаю! Все подались сюда, и мы тоже. Весною ушел в город Адам, жену оставил и ушел. А после жнив приехал такой нарядный, никто его узнать не мог, костюм на ем суконный, и часы серебряные, и перстень, а денег столько, что в деревне и за три года бы не заработал. Люди дивятся, а он, окаянный, давай нас морочить, потому как ему за это заплачено было, чтобы он деревенских заманивал, вот и сулил нам Бог весть что. И сразу пошли с ним двое пареньков — Янека сын да Гжегожа, что у леса живет, а потом уж кто только мог, все потянулись в этот город Лодзь. Знамо, каждому охота заиметь костюм суконный и часы да распутничать! Я своего все удерживала, нам-то зачем было спешить сюда, к чужим людям, так он, скотина, отлупил меня и ушел, а потом приехал и забрал меня с собою. Ох, Иисусе мой милосердный, Иисусе мой! — причитала она, скорбно всхлипывая и утирая нос и глаза грязными руками, и вдруг зашлась в отчаянных рыданьях, так что дети, прижимаясь к ней, тоже захныкали.
— Вот вам пять рублей, и делайте так, как я сказал.
Боровецкому уже стало невтерпеж, он быстро повернулся и вышел, не дожидаясь благодарности.
Он не выносил сентиментальных сцен, а эта женщина затронула в нем отмиравшую, сознательно удушаемую чувствительность.
Какое-то время Боровецкий постоял у «оксидирующего» котла Мазер-Платта, через который проходила сухая ткань уже с оттиснутым рисунком, и рассеянно изучал качество красок, только что нанесенных, а вернее, проявившихся при прохождении ткани через этот котел. Желтые, нанесенные «протравой» цветы под действием высокой температуры и сложных растворов анилиновой соли стали пунцовыми.
После недолгого предвечернего отдыха фабрика опять заработала с прежней энергией.
Боровецкий выглянул в окно своего кабинета — снаружи вдруг посветлело и начал падать снег необычайно большими хлопьями, побелели и фабричные стены и весь двор. Боровецкий заметил Горна, стоявшего за будкой привратника у единственного выхода из фабричного двора. Горн разговаривал с тою же бабой, она его за что-то горячо благодарила и прятала за пазуху какую-то бумажку.
— Пан Горн! — позвал Боровецкий, высовывая голову в форточку.
— Я как раз шел к вам, — сказал появившийся через минуту Горн.
— Что вы там советовали этой бабе? — довольно строго спросил Боровецкий, глядя в окно.
Горн на миг замялся, румянец залил его девически миловидное лицо, а в голубых, излучавших доброту глазах вспыхнул огонек.
— Я советовал ей пойти к адвокату, пусть предъявит фабрике иск о возмещении, тогда закон вынудит их уплатить.
— Вам-то какое до этого дело? — Боровецкий, закусив губу, слегка забарабанил пальцами по окну.
— Какое мне дело? — помолчав, Горн продолжил: — Меня, знаете, очень волнует всякая людская беда, всякая несправедливость, очень…
— Что вы здесь делаете? — резко перебил его Боровецкий и сел за длинный стол.
— Но я же здесь прохожу практику по конторскому делу, вам, пан инженер, это прекрасно известно, — ответил Горн с удивлением.
— Так вот, пан Горн, мне кажется, что вам свою практику не удастся завершить.
— А мне это, вмобщем-то, уже безразлично, — с твердостью произнес Горн.
— Зато нам не безразлично, нам — фабрике, на которой вы один из винтиков. Мы взяли вас не для того, чтобы вы здесь щеголяли своей филантропией, а для того, чтобы работали. Вы вносите беспорядок, а здесь все основано на аккуратности, точности и слаженности.
— Я не машина, я человек.
— Это дома. А на фабрике от вас не требуется сдавать экзамен на человечность, на гуманность, на фабрике требуются ваши мускулы и ваш мозг, и только за это мы вам платим, — все сильнее раздражался Боровецкий. — Вы здесь такая же машина, как все мы, и должны делать только то, что вам поручено. Тут не место для нежностей, тут…
— Пан Боровецкий, — поспешно перебил его Горн.
— Пан фон Горн, слушайте, когда я с вами говорю, — грозно вскричал Боровецкий, в порыве гнева сбросив на пол большой альбом с образцами. — Бухольц взял вас по моей рекомендации, я знаю вашу семью, я желаю вам добра, но, как вижу, вы страдаете недугом ребяческой демагогии.
— Если вы так называете обычное у людей сочувствие.
— Вы меня компрометируете своими советами, которые даете всем, у кого есть какие-то претензии к фабрике. Вам надо бы стать адвокатом, тогда бы вы могли опекать несчастных и обиженных, разумеется, за хорошую плату, — насмешливо прибавил Боровецкий, чей гнев постепенно исчезал под взглядом уставившихся на него добрых глаз Горна. — Впрочем, оставим это дело. Поживете в Лодзи подольше, разберетесь в здешних условиях, приглядитесь к этим угнетенным, тогда поймете, как надо себя вести. А унаследовав отцовское дело, признаете, что я был прав.