— Нет, пан Боровецкий, я в Лодзи долго не выдержу и дело отцовское на себя не возьму.
— Чем же вы намерены заниматься? — удивленно спросил Боровецкий.
— Еще не знаю. Признаюсь вам в этом откровенно, хотя вы так резко, слишком резко говорите со мной, но я не обижаюсь, я знаю, что вам, как начальнику большого печатного цеха, нельзя говорить иначе.
— Так вы от нас уходите? Пока я понял только это, но не понял, почему?
— Потому что больше не могу выдержать здешнего гнусного хамства. Вы, как человек определенного круга, наверно, меня понимаете. Потому что я всей душой ненавижу и фабрику, и всех этих Бухольцев, Розенштейнов, Энтов, всю эту мерзкую банду промышленников и дельцов! — страстно вскричал Горн.
— Ха, ха, ха, да вы настоящий чудак, оригинал первостатейный! — от души рассмеялся Боровецкий.
— Ну, тогда я больше ничего не скажу, — ответил Горн с явной обидой.
— Как вам угодно, но всегда лучше поменьше говорить глупостей.
— До свиданья.
— Прощайте. Ха, ха, ха, да у вас прекрасные актерские данные!
— Пан Боровецкий! — чуть не со слезами в глазах начал Горн, останавливаясь и явно желая что-то сказать.
— Что?
Горн поклонился и вышел.
— Неисправимый слюнтяй, — прошептал Боровецкий ему вдогонку и тоже вышел, направляясь в сушильный цех.
Там его обдало нестерпимым жаром. Огромные жестяные кубы, наполненные страшно раскаленным, сухим воздухом, гудели как дальний гром, извергая бесконечные полосы разноцветных высушенных, жестких тканей.
На низких столах, на полу, на медленно двигавшихся тележках лежали груды тканей, в сухом прозрачном воздухе, среди почти сплошь стеклянных стен, они переливались приглушенными цветами радуги — темно-золотым, пурпурным с фиолетовым оттенком, небесно-голубым, темно-изумрудным, — похожие на груды металлических листов с мертвым, матовым блеском.
Рабочие в одних блузах, босые, с серыми лицами и потухшими глазами, словно бы выжженными оргией красок, которая буйствовала тут, двигались бесшумно, точно автоматы, представляя собой только придаток к машинам.
Порой кто-нибудь из них глядел в окно на свет Божий, на Лодзь, и с высоты пятого этажа город смутно проступал сквозь пелену тумана и дыма, в которой маячили тысячи труб, крыш, домов, безлистных оголенных деревьев; а если смотреть в другую сторону, там виднелись поля, простиравшиеся до горизонта, серо-белые, грязные, в весенних лужах просторы с торчавшими там и сям красными зданиями фабрик, которые алели в тумане противным цветом освежеванной туши. А вдали темнели прижавшиеся к земле, низкие деревенские домики, змеившиеся среди полей дороги, да черная, топкая грязь тропинки, мелькавшей между рядами голых тополей.
Машины неустанно гудели, и неустанно посвистывали трансмиссии, укрепленные под потолком и несшие энергию в другие цеха; все двигалось в лад с работой огромных металлических сушилок, которые заглатывали мокрую ткань, поступавшую из печатного цеха, и выплевывали ее сухой, — в этом громадном прямоугольном зале, в унылом свете мартовского дня, среди унылой мешанины красок и унылых людей, они походили на капища могучего божества энергии, правящего безраздельно и всевластно.
Боровецкому было не по себе, он рассеянно разглядывал ткани — не пересушены ли, не пережарены ли.
«Глупый малый», — думал он о Горне, и в мыслях его то и дело возникало молодое, благородное лицо и голубые глаза, глядящие на него с выражением безмолвной грусти и укоризны. Глухое беспокойство овладело Боровецким. Когда он смотрел на толпы молча работающих людей, ему вспоминались некоторые слова Горна.
«И я был таким». И его мысли унеслись в те далекие времена, но он не позволил воспоминаниям вонзить терзающие когти в его душу, ироническая усмешка блуждала на его устах, а в глазах были холод и трезвость.
«Все это прошло, прошло!» — думал он с каким-то странным ощущением пустоты, словно ему было жаль тех лет, тех невозвратных иллюзий, благородных порывов, осмеянных жизнью; но это быстро минуло, он снова стал самим собою, стал тем, чем был, — начальником печатного цеха Германа Бухольца, химиком, человеком холодным, разумным, равнодушным, готовым на все, настоящим «лодзерменшем», как назвал его Мориц.
И когда он в таком настроении проходил по аппретуре, дорогу ему преградил один из рабочих.
— Чего вам? — быстро спросил он, не останавливаясь.
— А наш мастер пан Пуфке сказал, что с первого апреля у нас будет работать на пятнадцать человек меньше.
— Верно. Поставят новые машины, которым не нужно для обслуги столько народу, сколько старым.
Рабочий, держа шапку в руке, не знал, что сказать, и не решался возразить, но, подбадриваемый взглядами товарищей, стоявших у машин и у штабелей ткани, все же спросил, идя вслед за Боровецким:
— А нам-то что делать?
Поищите себе работу где-нибудь еще. Останутся только те, кто у нас дольше работает.
— Так мы тоже работаем уже по три года.
— Чем же я могу вам помочь, если вы машине не нужны, она сама все делает. Впрочем, до первого, может, что-нибудь еще изменится, если мы будем расширять белильню, — спокойно ответил Боровецкий и вошел в лифт, который сразу же провалился с ним в недра стены.
Рабочие молча переглянулись, тревога сквозила в их глазах, страх перед завтрашним днем без работы, перед нуждой.
— Подлые машины. Суки, чтоб их разорвало! — прошептал рабочий и с ненавистью пнул ногою какую-то машину.
— Товар на пол падает! — крикнул мастер.
Парень быстро надел картуз, слегка нагнулся и с безразличием автомата принялся подхватывать выползавшую из сушилки красную бумазею.
III
Ресторан гостиницы «Виктория» был полон.
Просторные залы с темными стенами и низкими желтыми потолками в лепнине, имитирующей дерево, встречали посетителя громким гулом голосов.
Ежеминутно звенели на входных дверях латунные прутья, предохранявшие стекла, ежеминутно кто-нибудь входил и исчезал в табачном дыму и в густой толпе; в буфетном зале судорожно мигали электрические лампочки, а от горевших тут же газовых светильников падал тусклый свет на посетителей, сгрудившихся вокруг столиков, и на белые скатерти.
— Keiner, bitte, zahlen![6].
— Пива!
— Keiner, Bier![7] — слышались со всех сторон возгласы и глухой стук кружек.
Кельнеры в засаленных фартуках, с салфетками, напоминающими тряпки, сновали по залу во всех направлениях, только мелькали над головами клиентов их нечистые манишки.
Народ беспрестанно прибывал, и нарастающими волнами усиливался гул выкриков:
— «Лодзер цайтунг»! «Курьер цодзенны»! — бегая между столиками, вопили мальчишки.
— А ну, паренек, дай-ка мне «Лодзер»! — крикнул Мориц, сидевший в буфетной у окна, в обществе нескольких актеров, вечно торчавших в кабачке.
— Послушайте, что сделал вчера наш чудак, то есть директор, — сказал один из них.
— Скажи «архичудак», — хрипло вставил сгорбленный старый актер.
— Дурень! — ответил ему первый таинственным шепотом на ухо. — Так вот, наш архичудак вчера во втором антракте пошел за кулисы и, когда там появилась Нюся, говорит ей: «Вы так великолепно играли, что, как только цветы немного подешевеют, я куплю вам букет, хотя бы и за пять рублей!»
— Что он сказал? — переспросил старый актер, наклоняясь к уху соседа.
— Чтобы вы собаку в нос поцеловали.
Все разразились хохотом.
— Пан Вельт, пан Мориц, вы разве не придерживаетесь системы «цвай-коньяк»?
— Пан Бум-Бум, я придерживаюсь той системы, чтобы выставить вас за дверь.
— А я хотел для вас заказать…
— Заказывайте лучше от своего имени.
— Ну что ж, коль вы от меня отрекаетесь!
— Панна Аня, коньячку! — вскричал Мориц, поправляя пенсне и ударяя ладонью правой руки по сжатой в кулак левой.
— Ваш предок, пан Мориц, был лучше воспитан, — снова начал Бум-Бум, стоя посреди комнаты с куском колбасы на вилке.