— Зови, мне-то что!
— В гостинице такая скучища! Ребят ни одного, внизу рояль стоит, а играть запрещают. Ты ко мне приходи, у папы такие альбомы есть! В красках. Придешь?
— С чего я вдруг пойду?
— А просто… Ты в этом доме живешь?
— Не. Вон в том, где дуб, видишь? А эти альбом о чем?
— Научные, — туманно ответила Галинка: должно быть, не читала в них ничего, только картинки смотрела.
— А я тут два дня вредителя выслеживал.
У девчонки округлились глаза, округлился рот — вот это да!
— А ты думала, о бдительности просто так пишут?
Галинка растерянно молчала: она совсем об этом не думала и не читала.
— А он чего делал?
— Ничего не делал. Ходил, смотрел. С фотоаппаратом. Я ему два снимка засветил. Обломком зеркала.
Он не торопился рассказывать, наслаждаясь ее потрясенным видом.
— А он… чего снимал?
— Землянки, — с презрением бросил Кузька. — Делал вид, что снимает старорежимные землянки. А поверх них завод видно, чуешь?
— Чую… А потом? Арестовали его?
— Исчез он куда-то. Сел на трамвай и уехал в город. Я и туда ездил. Не нашел.
Конец рассказа получился слабее начала, Кузька и сам почувствовал это, и по лицу девчонки видно было. Она оглянулась, запоминая место.
— Так ты в том, где дуб? Я завтра приду после обеда, ладно? И свистну.
— Свистнешь?
Она сунула два пальца в рот и пронзительно свистнула — не хуже мальчишки. И сразу из-за домов донеслось:
— Галин-ка! Галю-у!
Галинка пригладила без особого успеха волосы, придержала одной рукой бант, а другой рукой сильно дернула за прядку, на которой он держался, чтобы бант встал на место.
— У тебя все лицо вишней перемазано.
— Ну и пусть.
— А ты скуластая.
— Это я в папу. Папа тоже скуластый.
— Тебя кличут?
— Кого ж еще?
Она звонко отозвалась: «Иду-у-у!» — и, не прощаясь, побежала на зов, вздымая тучи пыли.
Перейдя по камням черное болотце в отроге Дурной балки, друзья поднялись к крохотной мазанке, притулившейся на скате.
— Ты жива еще, моя старушка! — пропел Липатов.
Саша на минуту остановился, оглядел и землянку, и кособокий очаг с высокой кривой трубой, стоявший в пяти шагах от нее, и разросшиеся, пышно цветущие кусты шиповника.
— Цветут, — посуровев, отметил Саша и прошел, склонив голову как перед могилой.
Когда-то, несмышленышем, он ненавидел эту убогую землянку и чудного старика, жившего в ней. Старик был до жути худ, жилист, остронос. Его руки с длинными пальцами всегда шевелились, будто хватали, мяли что-то невидимое. В Нахаловке старик слыл «тронутым», мальчишки смеялись над ним, и для Саши было страшным открытием, что этот «тронутый» — его дядя. После похорон матери дядя цепкой рукой взял Сашу за плечо и повел к себе.
Что это был за диковинный человек! Один из старейших шахтеров в поселке, он в молодости много пил и случайно пережил памятную в Донецке катастрофу, когда от взрыва газа погибла в шахте вся смена, пятьсот тринадцать человек. Было это в понедельник. Запив в субботу и закатившись «гулять» на соседнюю шахту, Дядя явился домой во вторник, когда его жена уже сутки считала себя вдовой. С тех пор он стал пить еще больше, оглаживая бутылку и приговаривая:
— Спасла, родимая! Выручила, милая!
Как и почему покинула его жена, никто толком не знал. Когда Саша поселился у дяди, тот жил один, почти не пил и в шахте не работал: болел силикозом. Целыми Днями старик читал, философствовал и что-либо придумывал. Одно время он решил культивировать шиповник, для чего пересадил к мазанке несколько кустов, подрезал их ветви, удобрял землю, поливал кусты каким-то раствором, оставлял только самые крупные бутоны и рано утром, как ребенок, бежал посмотреть, не произошло ли чудо, не распустилась ли роза… Где-то прочитал он о лечебных травах, увлекся, бродил по степи в поисках каких-то особых трав, неизвестных медицине, варил их и настаивал на водке, устраивал причудливый смеси — и уверял Сашу, что вылечится сам и будет лечить других лучше всяких докторов. Однажды он заявил, что берется за ум и обеспечит верный заработок, чтобы Саша мог учиться. Два дня он малевал огромную вывеску:
Сперва в Нахаловке только смеялись над затеей «тронутого», потом круглолицая девчушка с косой принесла в узелке четыре пары сношенной детской обуви — из семьи Кузьменко — и сказала:
— Когда почините, мама пришлет папины.
После Кузьменок и другие стали приносить обувь, но чинил ее с грехом пополам Саша; дядя только руководил: он был дальнозорок, гвоздики расплывались у него перед глазами, заплатки ложились не на место. Дырявой посуды и ведер набиралось немало, но дядя так и не научился лудить-паять; лудил-паял Саша, вернувшись из школы, а дядя ходил вокруг него, размахивая жилистыми руками, и рассуждал.
— Весь мир, — говорил дядя, — разделен надвое: вампиры-кровососы и трудящие. Когда во всем мире задушат вампиров, засияет ярче солнца гений человечества…
— Наплевал я на сытое брюхо, — говорил он, — и ты плюй на это. Главное есть человеческая мысль, ее развивай, Саша!..
Когда дядя слег, Саша бросил школу и поступил на шахту в насосную. Ночами дядя маялся кашлем и бессонницей, Саше приходилось сидеть возле него и читать ему книгу за книгой: слушая, дядя забывал кашлять. Кузьменковская девчушка Люба приносила в глечике то бульону, то молочка для больного. Однажды она сказала Саше, что папа предлагает устроить дядю в больницу. Саша был бы не прочь, он устал до одури, но дядя смертельно боялся больницы, и Саша непреклонно заявил, что дома дяде лучше, дома — воздух и есть кому читать вслух.
— Но ты же работаешь! — прошептала Люба.
И тут Саша ответил со страстью:
— Избавить меня хотите? Думаете, тронутый, пусть помирает? А он совсем не тронутый. У него… у него жизнь не вышла, вот что!
Это ему открылось как-то во время ночной беседы с дядей — не вышла. Целая жизнь не вышла… и вот кончается.
Уже давно схоронили дядю. Уже закончил Саша вечернюю школу, потом институт… а все, проходя мимо дядиной землянки, скорбел об этой несостоявшейся жизни и чувствовал себя без вины виноватым.
Землянка осталась позади, с нею отошло и воспоминание.
После беспорядочно скученных, залатанных хибарок Нахаловки поселок Челюскинцев казался особенно просторным, нарядным. Одинаковые домики имели каждый свое лицо: кто украсил фасад затейливой резьбой, кто покрасил в два цвета ставни, тут веранда мигает цветными стеклами, там прилажено крыльцо на колонках, обвитых диким виноградом…
Домик Световых стоял не в общем ряду, а в самой глубине участка, к нему вела узкая тропка, а по сторонам ее все было засажено молодыми яблоньками и овощами — так распорядилась сестра, она верховодила в семье, и она, а не мать «сводила концы с концами». Переехали они сюда из рабочей казармы, строиться помогала шахта — ради памяти Кирилла Светова, сложившего голову в боях за революцию. Катерина и ссуду брала на свое имя, и сажала все, и брата понукала, чтоб таскал воду от колонки — поливать…
Скосив глаз через забор — нет ли в огороде сестры, — Палька вместе с друзьями перешел на другую сторону улицы, где наискосок жили Кузьменки.
Это был самый приметный дом в поселке, да и во всей округе. Среди одноэтажных донбассовских домиков он выделялся тем, что у него была надстройка — мансарда с аккуратным балкончиком, вобравшим в свою ограду ствол большого старого дуба, отчего казалось, что дом и дуб обнимаются. Когда строились, дуб сберегли, и вокруг дома все засадили, а когда Вовка подрос и захотел отделиться от беспокойных младших братьев, на земле негде было пристраивать комнату, и Вовка нарушил обычай, как говорила мать, — полез на верхотуру. Приметным был и участок вокруг дома — ни у кого не успела так разрастись сирень, ни у кого так не курчавились деревца и ягодники; соседи кивали на хозяйку: еще бы, любительница, с утра до ночи в саду возится! — другие завидовали: так ведь поливают сколько, колонка у них! Трубы проложил, колонку установил за домом сам Кузьма Иванович с сыновьями, освободив свою Ксюшу от коромысла.