— Какой он парень? Вовсе хлипкий. Толканула, он и покатился.

— А в навоз зачем?

— Так пришлось.

— Пришлось. Ладно, ступай, бегай!

Пошла Дуня бегать. Счастью своему не верит: ведь не выпорол отец, не выпорол!

10

Гулкие шаги в подъезде и резкий, выстрелом, грохот захлопнутой двери. Дрогнул воздух во всех четырех этажах, дрогнули жильцы в постелях. Качнулась створка открытого окна, и колебнулось в нем неясное отражение Евдокии Терентьевны.

Вот он, весь тут — шофер Витя на работу пошел. Говори — не говори, а каждое утро одна и та же комедия. Как будто жильцы виноваты, что он, Виктор, молод, что ему спать охота и что ему раньше всех вставать надо — ехать в Старый Собольск за рабочими. Кому-то досадить хочет…

Улыбается Евдокия Терентьевна: смешно же! И от Витькиного глупого озорства смешно, и оттого, что господского сына тогда победила. Ведь старше годами был Андрей Сергеич, мальчишка к тому же, а одолела-таки, верхом уселась. Помнит ли теперь про тот случай Андрей Сергеич? Спросить, что ли, озорства ради? Хитро улыбается морщинистое лицо, повязанное ночным платком, в створке окна: ишь что придумала, старая! Нет уж, нечего человека на зло наводить. Да и кто знает, какой человек получился из того Андрюшки, господского сына, добрый ли, злой ли…

И вдруг смело улыбку. Острая, как боль, внезапная мысль словно толкнула изнутри: а ведь тот, с усиками, в коротком мундирчике, — ведь это же Митька Потанин был. Тот самый, который лютовал у старой шахты.

Дошел и до заимки рассказ о том, как хозяйский сын порешил девяносто шесть башкаринских рабочих медного завода. Потом, когда через год красные воротились, — другой слух: со всех сторон к старой шахте люди идут. Там что-то будет. Кинулась и Дуня, отчаянная голова, за толпами вдогонку. Так бежала, что задохнулась совсем.

Добежала, а там лес гробами заставлен. Дровяным штабелем сложены, белые, сильно стружкой пахнут. Гробы, гробы! Немудреное изделие — доски да гвозди, ящик небольно складный, а глянешь — раздумье берет. О себе и о людях. Добро ли людям делал или только о себе заботился. Смерть, она всегда так — покоряет человеческую душу. Самый что ни на есть горлопан смиреет, когда смерть близко ходит.

Так вот и было в лесу: много народу сошлось, отовсюду и всякие, старые и малые, а тихо. Тихо, как в церкви. Будто и нет никого. Поговорить кому надо — шепотом говорят.

Прислушалась Дуня к тем шепотам, узнала: ждут люди. Горняков с медных шахт дожидаются.

В полдень приехали — деловые, хмурые, больше все пожилые, у многих и виски серебрятся. Рабочий люд. Снасть с собой привезли: воротки, бадьи, канаты, фонари, ну и само собой — кайла и лопаты. Командовал горняками комиссар, в гимнастерке-богатырке, с поперечными нашивками через грудь, в шлеме с шишаком. Молоденький совсем, знать-то, первые усы сбрил. А твердый и смелый — нарушил лесную тишину. Голосок звучный, далеко слышно.

Пошло дело. Рядом с шахтой-могилой ход пробили, через него покойных доставали. Спустят гроб вниз, останки погибшего сложат и поднимают. Где погуще тень, туда и поставят. Лес окрест весь гробами забелел.

Что только делалось! Плач и рыдания у каждого гроба. По приметам, по одежде, по обуви родня своих узнает. Одну женщину подняли: голова напрочь отсечена, в правой руке камень, левой паренька обняла Сначала подумали — мать с сыном. Потом уж узнали, что соседи они, на одной улице жили в Башкаре. Видно, обороняла она мальчонку от казачьего зверья как родного сына, до последнего вздоха.

И еще двух вместе поднимать пришлось — два родных брата оказались, так в обнимку и пали в шахту. Насмотрелась в тот день Дуняша, на всю жизнь насмотрелась!

Кончили свою тяжкую работу шахтеры. Пока гробы были не закрыты и на подводы не поставлены, начал комиссар митинг. Слова все были новые, никогда не слышанные. Говорит комиссар «гидра контрреволюции», и ты видишь ее, змею подколодную. Видишь, как обвила она и душит наше пролетарское дело. Вот она, гидра, что наделала: девяносто шесть гробов в лесу стоят.

Поставили гробы на телеги, тронулся обоз в путь-дорогу к Башкаре. Подле каждого отцы-матери идут, жены, невестушки слезами обливаются. И сироты тут. Несмышленыши, ничего не понимают. А ведь им теперь по-сиротски жить, и голодом, и холодом…

Так бы взяла и задушила своими руками тех, кто такое злодейство сотворил! А кто сотворил? Они, белогвардейские казаки. По приказу своего есаула, хозяйского сына. Вывернулся каратель — сбежал. Тогда не сумели поймать, а теперь уж и не ищет никто. А все равно: доведись встретиться, уж не помиловала бы. Своими руками…

И снова внезапная мысль: а брат? Явился невесть откуда, незнамо зачем. Явился и спит у нее в заезжей квартире, на постели, ее руками постланной. Слышишь, Евдокия Терентьевна? Ажно всхрапнул — как сладко спится.

Брат за брата не ответчик, верно. А все-таки? Из одного гнезда вышли, от одного корня произросли. Кто он такой теперь, Андрей Потанин? Что у него на уме? Не забыть бы спросить… И сказать… А чего сказать?

Уснула Евдокия Терентьевна. И сон под стать ночным раздумьям: будто бежит она темным лесом. Комиссаров голос высоко над бором слышен:

— Они нас не жалели, товарищи. Мы их жалеть не должны. Мы отомстим за тех, кто боролся и погиб. Пойте с нами, товарищи!

Звонко и чисто поет комиссар:

— Вы жертвою пали в борьбе роковой…

В лесу глухо отдается:

— Отдали все, что могли…

11

За окном сверкало ясное, солнечное утро. А настроение у Евдокии Терентьевны было плохое. Видения прошлого, посетившие ночью, остались и томили душу. Брат за брата не ответчик, это так. Но как там ни думай, а приехал брат злодея и карателя рабочих людей Митьки Потанина…

У Евдокии Терентьевны ломило в висках. Зеркало висело низко и, чтобы увидеть себя, надо было пригибаться. Это раздражало. Косы стали совсем тонкими, заплетать нечего, а все равно — причесывайся, выдирай последнее. То ли дело, когда стриженой комсомолкой была: три раза гребнем провела — и прическа готова.

Чего он там растоптался? Знать, гимнастику делает. Ишь ты, словно дома находится. Воспрянул. Все они такие, бывшие: палец дай — руку сглотнет. Сюда явился тихоньким, ниже травы, тише воды, а теперь смотри как разгулялся… Кончил, сюда идет.

— Чего вам? — грубовато спросила она, повернув голову к двери и продолжая расчесывать волосы.

Потанин стоял за дверью, она слышала его дыхание.

— Доброе утро, Евдокия Никифоровна! Прошу извинить, но только один вопрос: не знаете, случайно, какое в сети напряжение?

— Терентьевна я. Случайно знаю: двести двадцать. Зачем вам?

— А я-то все утро припоминал, как зовут вашего отца. Помню, чисто русское, старинное имя, а какое — не вспомню. Решил, что Никифор. Оказывается — Терентий. Извините! Да вот побриться хочу. — Уходя, спросил: — Можно?

— Можно. Брейтесь.

— Отлично. Сейчас начну.

Ушел он немного смущенным. Почему-то он чувствовал себя стесненно перед этой высокой, худой и суровой… старухой не назовешь, рано, но и молодой тоже. Разговаривала она как-то не так, как вчера. Что с ней? Наверное, не выспалась, а он-то подумал… Ладно. Пройдет.

Андрей Сергеевич усердно утюжил щеки и подбородок. Надо выбриться как следует — ведь он на родине. Дома. И стрекотание маленького изящного аппаратика напоминало ему прошлое: керосиновые лампы были только у них, в господском доме. В других помещениях пользовались лампами попроще, которые почему-то назывались семилинейными. Когда был керосин. А когда его не было — жгли лучины. И он те лучины видел — воткнуты в какое-то приспособление над ведром воды, дымят, трещат, сыплют искры, а порой и крупные угольки отваливаются и, блистая золотом, падают в ведро. Смотреть было интересно, и Андрей часто бегал в людскую любоваться лучинами. В господском доме, конечно, всегда горели лампы. Тут керосин не переводился… Н-да, господский дом…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: