Сделав над собой усилие, я прогнал наваждение, но, поверь мне, это было все равно что высвободиться из объятий любимой женщины. Юноша продолжал играть, сидя на табурете, — прямой, точно шест проглотил, даже, пожалуй, скованный в движениях, между тем как я, в своем блаженном неведении дилетанта, совсем иначе воображал манеру игры великих виртуозов. Плечи, шея, голова были совершенно неподвижны, словно застыли в оцепенении, и только руки сновали по клавиатуре, сначала медленно и плавно, потом с невероятной быстротой, казалось, они наделены собственной волей. Порой возникало ощущение, что не пианист играет на рояле, а, наоборот, его руки подчиняются черно-белым клавишам, вместо того чтобы властвовать над ними.
Не знаю, удалось ли мне передать свои впечатления. Как бы то ни было, с точки зрения науки они вряд ли имеют какое-то значение, и с ними мы ни на шаг не продвинемся к разгадке Тайны. Так что вскоре я перестал наблюдать за юношей и переключил внимание на слушателей. В зимний сад пришли многие из моих коллег, снова захватив с собой блокноты, которые, однако, лежали у них на коленях, ненужные и лишние, и никому даже в голову не пришло ими воспользоваться; санитары и медсестры слушали, разинув рот; больные же были словно загипнотизированы, они полностью растворились в музыке, и казалось, вернуть их к реальности невозможно.
Судя по выражению лиц, для некоторых это погружение в музыку было блаженством, для других — мукой. Среди них был один, господин Розенталь… Да, старик Розенталь. Возможно, ты его помнишь. Он попал в больницу, когда ты еще здесь работал, и, боюсь, останется надолго, хотя не стану утверждать, что лечение принесет ему пользу. Все, что нам пока удалось сделать, — это избавить его от некоторых симптомов болезни и с помощью лекарств наладить ему сон, но что касается самих причин… В конце концов, у кого хватит смелости и самонадеянности пообещать «вылечить» человека, пережившего подобное? У меня — нет, признаюсь честно; и сейчас я готов расписаться в собственном бессилии. Во время приема я держусь невозмутимо, с отменным спокойствием (или, по крайней мере, пытаюсь это делать), особенно в те моменты, когда оживают некоторые из его мучительных и тяжелых воспоминаний, и каждый раз благодарю Небо за то, что врачам строго-настрого запрещено болтать лишнее и они не имеют права разглашать историю болезни пациента.
Итак, старик Розенталь сидел в противоположном углу зала на диванчике возле стены, почти лицом ко мне и тоже в стороне от остальных. Сначала я не заметил в нем ничего необычного. Ну, конечно, он слушал сосредоточенно, внимательно, это меня ничуть не удивило, ведь я знал о его увлечении музыкой. Надо сказать, по этой причине я чаще всего всматривался именно в его морщинистое лицо, но вовсе не глазами врача, а скорее пытаясь уловить некое суждение, угадать его мнение об игре пианиста, выяснить, действительно ли это исполнение, которое настолько меня поразило, заслуживает наивысшей оценки с точки зрения человека, разбирающегося в музыке, или оно не так уж совершенно. Однако, сколько я ни смотрел на него, мне ни разу не удалось проникнуть за броню суровой сосредоточенности, сковывавшей его лицо, которое превратилось в застывшую маску.
Вечерело, зал постепенно погружался во мрак, пианист продолжал играть, купаясь в блеске лучей заходящего солнца, которые падали на сцену, словно огни прожекторов на театральную рампу. Лились звуки неторопливого адажио, похожего на ласковую колыбельную, полного кроткой нежности, и я вдруг почувствовал, как у меня сжалось сердце. Как раз в тот момент я снова посмотрел на Розенталя: по складкам его суровой маски текли слезы. Это было лишь мгновенье, почти сразу старик опустил голову на грудь, точно хотел спрятаться от моего взгляда, который, наверное, почувствовал на себе. И я тут же отвел глаза в смущении, абсолютно невозможном для моей профессии.
~~~
Знаю, доктор, вам не понять, ведь до сих пор я почти ничего не рассказывал, и к тому же у вас, врачей, есть уже готовое, научное определение человеческой души, которое вполне сгодится, чтобы объяснить причины моей немногословности. По-моему, причина ее — инстинкт, он сродни инстинкту животных, заставляющему их таиться, припадать к земле, чтобы не угодить в лапы хищнику. Притвориться камнем, понимаете? Точнее, стать камнем, потому что если во мне и остались какие-то крупицы нежности, доверчивости, то обнажить их — значит причинить себе невыносимую, жуткую боль. Но, сказать по правде, причина, по которой я скрывал от вас именно это воспоминание, совсем иная: я все время боялся осквернить, опошлить его, превратить лишь в эпизод из истории моей болезни, дело в этом. Теперь же, после тех слез, мне кажется, я должен объясниться.
Не помню, говорил ли я вам, что там, среди моих товарищей, заключенных, был мальчишка еще моложе меня, самый молодой во всем бараке. Его звали Исаак, это имя обладает для нас особым значением, ведь Исаак — сын, ниспосланный свыше, он был дан Сарре и Аврааму, когда те потеряли всякую надежду и, казалось, силы совсем покинули их. Так вот, Исаак, мой товарищ по бараку, был примерно одного возраста с этим музыкантом и тоже играл на фортепьяно. Все мы об этом знали, и всем было совершенно наплевать. Сами посудите, ну какая там музыка? У нас даже в голове не укладывалось, как подобные вещи могли еще существовать в мире.
А вот они, те люди, прекрасно уживались с этой мыслью, им хотелось удовлетворять свои так называемые духовные потребности, и, узнав, что Исаак играет на фортепьяно, они решили воспользоваться удачным случаем. Однажды вечером они устроили себе настоящий концерт на квартире у коменданта, где, ясное дело, было фортепьяно. Перед выступлением Исааку приказали как следует вымыться и на совесть почистили его от вшей, ему даже дали что-то поесть сверх пайка, чтобы он не свалился с табурета во время игры. К ночи, после всех этих приготовлений, его увели, а мы стали устраиваться на нарах.
Я, кажется, забыл сказать, что стояло лето. Да, лето, душный июль, зной давил свинцом с утра до вечера. В бараке мы держали открытым крошечное окошко, кто-то из нас то и дело подходил к нему и, прижавшись лицом к решетке, пытался вдохнуть немного прохлады. Окна квартиры коменданта тоже были распахнуты настежь; когда Исаак начал играть, мы всё слышали ясно и отчетливо. Даже не приходилось напрягать слух, — впрочем, мы вряд ли стали бы это делать, не было ни сил, ни желания. Музыка сама пришла к нам, захватила нас, хотели мы того или нет, равнодушные ко всему, изнуренные постоянным присутствием смерти.
Соната Моцарта. К.310, если быть точным. Не знаю, доктор, известна ли она вам. Раньше, в прежней жизни, я слышал ее много раз, но никогда она не вызывала во мне столь сильных ощущений. Как и вчера в зимнем саду, во время адажио у меня потекли слезы — а я-то думал, глаза мои иссохли и в них не осталось ни слезинки. Оглядевшись, я заметил, что мои товарищи тоже плачут. Все до одного. И, не сдерживая слез, позволяют литься им рекой; никому даже в голову не пришло вытереть лицо рукавом — там мы забыли, что такое стыд.
И потом, чего было стыдиться? Нет, доктор, наоборот, я до сих пор храню воспоминание об этих слезах как талисман и навеки благодарен Исааку за музыку, которую он, сын, ниспосланный Господом, играл тогда на самом дне ада, — этому мальчику не суждено было вернуться в мир живых. Благодаря музыке мы на миг перестали быть теми, кем нас хотели сделать, в кого нас заставили превратиться. И не важно, поверьте, что потом я заметил, как один из моих товарищей — прежде он занимался литературой, изучал творчество Шиллера, — воспользовавшись моментом, украл корку хлеба, которую я про запас хранил под матрасом. Да что там — корку хлеба! Если б он мог, он съел бы мое сердце; чтобы прожить еще хоть один день, каждый из нас был готов проглотить сердце своего соседа. И вот среди всего этого вдруг — Моцарт, понимаете? С его нежностью, изяществом, светлой задумчивостью…