Но не только Моцарт, с него все лишь начиналось. Судя по всему, те люди ничуть не торопились укладываться спать, да и Исааку вряд ли хотелось возвращаться в затхлый, душный барак. Он играл Шумана, Бетховена, Шопена, играл так, словно от этого зависела вся его жизнь (по сути, так оно и было), и вместе с тем свободно, легко, в совершенстве владея инструментом, как настоящий мастер, даже, пожалуй, отстраненно. И после каждого произведения они аплодировали, долго, с жаром, раскатистый шум оваций долетал и до нас. Аплодировали, понимаете? Будто и вправду на концерте. Превозносили того самого Исаака, которому на следующий день могли со спокойной совестью проломить череп. После этого, к слову замечу, театры и концертные залы я обхожу стороной — не выношу аплодисментов.
Последнее произведение, правда, было встречено гробовой тишиной. Исаак сыграл песню, завершающую цикл Шуберта «Зимний путь», там есть партия для голоса и фортепьяно. Помните ее, доктор? Старик шарманщик, в худых башмаках, еле держась на ногах, в лютую зимнюю стужу продолжает крутить ручку своей шарманки, пальцы его онемели от холода, а он все крутит, и крутит, и крутит… «Надо идти с тобой, старый чудак? Хочешь подыгрывать мне на своей шарманке?» Нет, вижу, вы этой песни не знаете, а жаль. Вы не слишком хорошо (прошу прощения) разбираетесь в музыке, а я, конечно, не умею петь… Как же тогда объяснить вам, что это за произведение? Навязчивые, бесконечные повторы квинт с пустым, абсолютно прозрачным звучанием, аккорды, лишенные плоти, — они будто отскакивают от безмолвной ледяной поверхности… Если б мертвые обладали даром речи, доктор, у них был бы именно такой голос. Отсутствие слов делало песню Шуберта еще более тревожной, превращая ее в немой напев, и вместо конкретного смысла, вместо содержания — оно обычно служит чем-то вроде опоры, соломинки, за которую можно уцепиться, — из звуков рождалась буря, пурга, которая меня подхватывала и с каждой нотой уносила все дальше. Это все равно что ходить по краю пропасти. Разумеется, со мной этого никогда не случалось, но, думаю, ощущение такое же. Мои товарищи наверняка чувствовали что-то подобное, а может быть, и те люди тоже: когда я не услышал аплодисментов, то перепугался за Исаака; по крайней мере, я бы наверняка сильно за него испугался, если б тогда был способен на такие чувства. Понимаете, эта музыка не имела ничего общего с «духовными интересами», о которых они вспоминали, как только выкраивалась свободная минута; исполненная Исааком, да еще в таких обстоятельствах, песня поражала своей невыносимой наготой.
Не знаю, насколько оправданными были мои опасения. Однако той ночью Исаак не вернулся в барак, и на следующий день я не заметил его среди обескровленных, высохших теней, которые толпились вокруг. Но вот что странно, доктор: я не могу вспомнить, вернулся он все-таки или нет, как будто его жизнь оборвалась для меня именно в тот момент, когда вслед за последним аккордом над лагерем повисла тишина.
~~~
Он не разговаривал, а на рояле играл, как бог; неудивительно, что вскоре его окрестили Немым Пианистом, причем все газеты, словно сговорившись, дали это прозвище одновременно. История была настолько необычной и сенсационной, что даже большая пресса в конце концов обратила на нее внимание, опубликовав, правда, сведения, полученные из вторых или третьих рук, поскольку начальство больницы, обязуясь соблюдать молчание относительно частной жизни пациентов, запрещало журналистам и фотографам проникать за высокую железную ограду, отделявшую клинику от остального мира.
Зато, заручившись помощью полиции, главный врач начал потихоньку выведывать у местных оркестров, театров и прочих связанных с музыкой учреждений, не пропал ли у них пианист, и, когда расследование зашло в тупик, поиски решили провести по всей стране, а затем и на целом континенте, в надежде, что из какой-нибудь далекой колыбели музыки придет долгожданный ответ, который позволит установить личность юноши.
Пока же оставалось только ждать, назначив пациенту обычный курс лечения. Главный врач сам заходил к нему дважды в день, однако лишь наблюдал за его самочувствием, которое в общем-то не вызывало особых опасений. Любые другие меры были невозможны из-за упорного молчания юноши, причем не только его рот, но и все тело отказывалось говорить — ни единого жеста, ни малейшего движения мышц, ни даже восклицания или вздоха, которые бы пролили слабый луч света на то, что происходит у него в душе. Он сидел, неподвижный, безучастный ко всем и ко всему, словно вообще отсутствовал, смотрел в стену остановившимся пустым взглядом и лишь украдкой косился на врача. И врачу приходилось прекращать этот иллюзорный, бессмысленный прием — он просил медсестру отвести юношу обратно в палату. Вскоре отпала даже необходимость поручать его медсестрам и вообще следить за ним: пациент вел себя так спокойно, что можно было позволить ему свободно ходить по больнице, однако он пользовался этой привилегией крайне неумело и как-то нехотя. Никогда не показывался в столовой, не смотрел телевизор в холле и вообще словно избегал тех мест, где собирались пациенты с не самыми тяжелыми заболеваниями, устраивая себе некое подобие светской жизни; в то же время нельзя сказать, что он совсем сторонился людей. Он не искал одиночества, но, казалось, был замкнут в нем, заперт у одиночества в плену и не мог даже представить себе иного способа существования.
И если врач не назначал ему приема, он целыми днями сидел у себя в палате, не выказывая ни интереса, ни досадливого отвращения к Надин, которая поминутно к нему наведывалась. Он не читал, не спал, он просто ничего не делал; сидел, уставившись в пространство, совсем как в кабинете у главного врача, отсутствующий и безразличный, и это приводило в отчаяние весь больничный персонал.
Однако каждый день, в час, когда тени от предметов становились гуще и длиннее и на эти широты спускались — как всегда, слишком рано — осенние сумерки, пациент покидал палату и вниз по лестнице шел в зимний сад, где, притаившись, его ждала черная громада рояля, тихо мерцая в гаснущем свете дня. Почти всегда в плетеных креслах уже сидело несколько слушателей, но он не обращал на них внимания: проходил к сцене, не смотря по сторонам, взгляд прикован к роялю; даже во время игры он не отрывал глаз от клавиш, словно все пространство мира свертывалось для него в сверкающую полосу слоновой кости.
Он не смотрел ни на кого, зато за ним наблюдали с пристальным, неустанным вниманием. Среди слушателей, устроившихся в плетеных креслах и скрытых полумраком, всегда был хотя бы один врач, которого — гораздо больше, чем Шуман и Бетховен, — интересовало поведение пианиста, все мельчайшие подробности (эти подробности записывались в блокнот). Не пропускала выступлений и Надин: пациент казался ей таким хрупким, ранимым и беззащитным, что его нельзя было оставить ни на минуту, хотя ничто вокруг не предвещало опасности… Ее жизненный опыт, правда, подсказывал обратное, вселив в нее боязливое недоверие ко всем и ко всему, так что даже в больнице, где обстановка была в общем-то надежной и спокойной, она старалась вести себя осторожно.
Днем, едва удавалось улучить свободную минутку, Надин бежала в зимний сад включать обогреватели: ни за что на свете она не позволила бы своему пациенту так долго находиться в холодном помещении, да еще вечером, и к тому же осенним. И уж разумеется, она не допустит, чтобы он портил зрение, играя в темноте; после того как два раза концерт проходил в сумерках, она принесла лампу и поставила ее на крышку рояля — светильник с нарядным абажуром, который взяла в свободной палате. И пока юноша устраивался на табурете, Надин на цыпочках поднималась на сцену и зажигала лампу. Она ступала настолько легко и бесшумно, казалось ей, что пациент даже не подавал виду, будто замечает ее, и она гордилась собой, однако огорчилась, когда однажды, прежде чем сойти со сцены, внимательно вгляделась в его лицо, напрасно пытаясь уловить во взгляде хоть слабый проблеск благодарности.