Нет, он — Петр Андреевич Карепин — не собирается потакать сумасброду. Никаких денег он в Петербург не пошлет. А отправит наставление. Вразумляющее, увещевающее.
«Если вам доступен еще совет родства и дружбы, то послушайтесь, любезный брат! — наставлял он Федора. — Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому, поверьте по опыту, что сколь бы ни велики были наши способности, все нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению, особенно мнению старших, они больше и дольше нашего прожили, больше нашего видели и испытали. Не только нет вам благословения сердечного (если вы когда-нибудь поставите оное в цену) выходить из службы, но даже убеждаю вас самих искать командировки — чем дальше, тем лучше, вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки да книжных мечтаний».
Карепинское красноречие действия не возымело.
«Неужели вы, Петр Андреевич, — отвечал ему Федор, — после всего, что было между нами на счет известного пункта, то есть дирижирования моей неопытной и заблуждающейся юности, после всего, что было писано и говорено с моей стороны, после (не спорю — и сознаюсь) после нескольких дерзких выходок с моей стороны на счет советов, правил, принуждений, лишений и т. п., вы захотите еще употребить ту власть, которая вам не дана, действовать в силу тех побуждений, которые могут управлять только решением одних родителей, наконец, играть со мною роль, которую я в первую минуту досады присудил вам неприличною. Неужели и после этого всего вы будете противиться моим намереньям ради моей собственной пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности?..»
Столь решительного афронта Карепин не ожидал. Он смертельно обиделся, замолчал. Денег, разумеется, не выслал.
Как всегда в трудную минуту, Федор искал поддержки у Михаила. «…Что я ни сделаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь?.. Пусть говорят, что хотят, пусть подождут. Я пойду по трудной дороге!..»
Михаил, как мог, пытался уладить ссору. Он даже соглашался с Карепиным, что брату Федору для собственного блага следовало, быть может, действовать иначе — осторожнее, рассудительнее. Конечно, многим его поступки покажутся легкомысленными. Но что касается его, Михаила, то сам он видит в поведении Федора верный признак сильной души и энергического характера. Он верит в призвание Федора, в его необыкновенный талант и не сомневается, что рано или поздно Федора ждет успех, слава, пожалуй, и богатство. А пока… Пока он просил Карепина не сердиться на резкие выходки в письмах брата, объясняя их раздражительностью и болезненным состоянием.
Но Карепин уперся. Федор отправил ему еще письмо — молчание. Написал опять — молчание. Тогда он решился на последнее средство: либо Карепин соглашается на предложенные ранее скромные условия, либо его, Федора, часть имения будет продана в чужие руки. «…В самом отчаянном случае я, может быть, решусь нажить себе еще кредиторов и уступить им все, в силу заемных писем и некоторых обязательств ценою в 10 раз более, чем я воспользовался. В Петербурге это сделать возможно. Но что же выйдет из этого, посудите сами: всем неприятности…»
Угроза подействовала. Карепин сдался. Он выслал требуемые пятьсот рублей. Теперь и для московских родственников Федор был «отрезанный ломоть». Последняя нить, связывавшая его с прежней жизнью, прервалась. Пути назад не было. Вперед — и до конца!
Вот только каков он будет — конец?..
Как-то, листая газету, Федор Михайлович наткнулся на заметку, поразившую его теперь точно грозное предзнаменование. «В Инвалиде, в фельетоне, — писал он Михаилу, — только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20: и какие имена! Мне до сих пор как-то страшно. Нужно быть шарлатаном…»
Но нет, что бы там ни случилось, он в своем служении искусству останется честен!.. Он перечитал роман, уже почти оконченный. И надумал переписать все наново — от начала до конца: он сделает роман еще лучше, он добьется совершенства. Во всяком случае, приложит к тому все старание, весь свой талант.
«А не пристрою романа…»
На переделку романа ушли ноябрь, декабрь, январь. В феврале 1845 года Достоевский опять переписал все набело, перечитал… и снова начал править, менять, вставлять и вычеркивать. Предоставленный теперь самому себе, он писал с утра до вечера, иногда просиживал за столом и часть ночи. Когда рука немела от писания, бросал перо и брал книгу. Давно читанные, любимые книги он теперь перечитывал другими глазами. «Я страшно читаю и чтение страшно действует на меня… Как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю и сам извлекаю умение создавать». Изредка отправлялся он побродить по городу, поддаваясь на уговоры своего теперешнего соседа по квартире — Мити Григоровича.
Как-то в начале прошлой осени они столкнулись на улице. Не виделись давно. С радостными восклицаниями бросился Григорович к опешившему приятелю, затормошил, забросал вопросами и, не дожидаясь ответов, принялся рассказывать о себе.
Недавно он ненароком познакомился с директором императорских театров. Тот записал его в свою канцелярию. Обязанности театрального чиновника оказались не головоломны: переписывать красивым почерком недельный репертуар да ежедневно подавать донесение министру двора: «Резервуар Большого театра наполнен водой», а зимою еще добавлять: «и она не замерзла». Предосторожность на случай пожара. Но чиновничья служба не увлекала Григоровича. На досуге он попробовал переводить для театра французские пьесы, потом принялся за переводы повестей и сам начал сочинять.
— Сейчас написал статейку о петербургских шарманщиках, хочешь ли послушать?
Он потащил Достоевского к себе и, усадив, с ходу принялся читать подробное описание внешности и образа жизни бродячего владельца музыкального ящика. Достоевский выслушал очерк, одобрил. Сделал только одно замечание. Говоря о досужих обывателях, что выглядывают из окон при звуках шарманки, рассказчик упомянул и жалкую награду, что порою падает к ногам шарманщика, — медный пятачок.
— Не то, не то, — досадливо прервал Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая.
Григорович тотчас поправил фразу так, как посоветовал Достоевский.
Очерк о шарманщиках Григорович писал для сборника под названием «Физиология Петербурга». Сборник этот задумал издать молодой литератор Николай Некрасов.
Достоевский услышал это имя впервые несколько лет назад, еще в училище. Однажды, когда воспитанники гуляли в зале, вошел дежурный офицер, держа в руках пачку тоненьких книжечек, и предложил их покупать. Книжечки — сочинения молодого поэта, находящегося в стесненных обстоятельствах. Офицер поэта знал. На розовой обложке стояло название сборничка — «Мечты и звуки». Имя автора заменяли две буквы — «Н. Н.» Они обозначали — Николай Некрасов. Неугомонный Григорович захотел познакомиться с Некрасовым — какой никакой, а поэт. И познакомился. И похвастался Федору. Тот слушал равнодушно. «Мечты и звуки» ему совсем не понравились.
А тут как-то недавно на бегах Григорович случайно столкнулся с Некрасовым. Знакомство возобновилось.
Некрасов, сочинявший теперь водевили, рассказы и по-прежнему стихи, стал еще и издателем.