Яновский прочел «Бедных людей» и «Двойника», знал, как шумит имя Достоевского в литературном мире, и обрадовался случаю свести знакомство с известным писателем.
При первой же встрече наметанный глаз медика сразу уловил характерные черты внешности пациента: широк в кости, особенно широк в плечах и в груди, кисти рук и ступни ног приметно большие, волосы светлые, тонкие и мягкие, голова пропорциональная; одет опрятно и даже изящно — отлично сшитый черный сюртук из самого дорогого английского сукна, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр. Только штиблеты весьма поношенные и не модные.
Яновский долго выстукивал и выслушивал пациента.
— Легкие совершенно здоровы. Но удары сердца не совсем равномерны. Пульс неровный и весьма сжатый. Это, впрочем, часто бывает у женщин и у людей нервного темперамента… Недели три попьете видоизмененный декокт Цитмана.
— Это зачем?
— Это от золотушно-скорбутного худосочия, симптомы которого у вас выражены в сильной степени…
Через несколько дней Достоевский снова наведался к врачу. Стал приходить каждую неделю. Раз от раза врач и пациент все больше нравились друг другу. И вскоре уже Федор Михайлович виделся с Яновским почти всякий день. Приходил к половине девятого утра — с тем, чтобы вместе выпить утренний чай и еще полчасика потолковать о том, о сем.
— Ну, кажется, ничего. Сегодня тоже не дурно, — говорил, входя в комнату, Достоевский и, быстро взглянув в зеркало, наскоро приглаживал рукой волосы. — Ну, а вы, батенька? Ну да, вижу, вижу — ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный. Спать-то спал, ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и голову мутило…
Яновский приступал к осмотру: щупал пульс, слушал удары сердца.
— Все идет хорошо, а галлюцинации от нервов.
— Ну конечно, нервы, — соглашался Федор Михайлович, повеселев, — значит, кондрашки не будет? Это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим.
«Кондрашкой» называл он паралич.
Садились за чайный столик.
— Ну, а мне полчашечки и без сахару, — неизменно просил Федор Михайлович, — я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и с сухариком.
За чаем Достоевский часто заговаривал о медицине, принимался расспрашивать Яновского об анатомии, о строении черепа и мозга, о болезнях нервной системы и душевных болезнях. Особенно занимала Федора Михайловича бывшая тогда в ходу теория Галля, согласно которой характер и склонности человека находили отражение в форме его черепа. Он внимательно рассматривал и ощупывал собственную голову. Яновскому его обширный лоб с резко выделявшимися лобными пазухами и далеко выдававшимися окраинами глазниц при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости напоминал голову Сократа. Достоевский сходством был доволен и обыкновенно, говоря об этом, добавлял:
— А что нет шишек на затылке, это хорошо: значит, не юбочник. Это и верно. Даже очень верно.
Разлучаясь хотя бы ненадолго, они писали друг другу письма. «Вот какого рода сцены представляются здесь на ваше благоусмотрение… — спешил поделиться Яновский с автором „Бедных людей“ своими впечатлениями от пребывания в Москве. — Три или четыре дня тому назад я полчаса любовался из окна, как один квартальный надзиратель, может быть, асессор, а уж непременно титулярный, стоял навытяжку, без шляпы и руки по швам, перед каким-то полицмейстером. Или: только успели мы войти в номер гостиницы, как явился тот час какой-то чиновник… и что же? начинает с того, что просит дозволения поцеловать ручку… Прошу вас, не схандритесь до моего приезда, ибо при свидании я хочу Вам рассказать вещи довольно потешные и интересные».
Врач и пациент стали друзьями. Нередко Яновский, и сам весьма небогатый, ссужал Федора Михайловича несколькими рублями.
— Вот ведь знаю, что у вас я всегда могу взять рублишко, — говорил при этом Федор Михайлович, — а все-таки как-то того… Ну да у вас возьму, вы ведь знаете, что отдам.
Среди их общих знакомых было немало людей, кого часто пришибала крайняя нужда. И как-то раз Достоевский сказал:
— Как бы нам составить такой капиталец, ну хоть очень маленький, рублей в сотняжку, из которого можно было бы заимствоваться в случае крайности, как из своего кошелька!
Яновский согласился, откладывая из жалованья, сколотить сотенный «капиталец», и вскоре один из ящиков его письменного стола обратился в кассу для помощи нуждающимся друзьям. Здесь лежали деньги и написанные рукою Федора Михайловича правила.
В них значилось, сколько каждый может взять денег из кассы, когда и в каком расчете взятая сумма должна быть возвращена. Оговорено было, что нарушивший правила мог получить ссуду не иначе как с чьим-либо ручательством. Если же кто и после этого оказывался неаккуратным, кредит ему прекращался. Кроме главной кассы в сто рублей, была заведена еще и маленькая копилка, куда бросали серебряные пятачки — деньги эти раздавали нищим.
У Яновского Федор Михайлович бывал чаще, чем у кого-либо из друзей. Теперь нередко засиживался у него по вечерам, порою оставался ночевать. Совет или даже просто доброе слово друга-доктора помогали ему и ободряли. Он по-прежнему не чувствовал себя вполне здоровым — жаловался на какую-то самому ему непонятную болезнь нервов, которую называл «головными дурнотами» или, шутя, «кондрашкой с ветерком». Эту болезнь полагал он причиною случавшихся с ним время от времени припадков. Яновский, следом за другими врачами, просил его избегать сильных впечатлений и душевного волнения. Чтобы исполнить этот совет, ему пришлось бы первым делом бросить писать. Но зачем тогда здоровье, зачем сама жизнь?
Едва встав с постели, он снова принялся за работу — и теперь писал уже не одну повесть, а две разом.
«В Италии, на досуге, на свободе…»
Свои новые повести Достоевский предназначал для альманаха, который задумал издавать Белинский с помощью Некрасова. «Белинский оставляет „Отечественные записки“, — объяснял Федор Михайлович брату. — Он страшно расстроил здоровье, отправляется на воды, может быть, за границу. Он не возьмется за критику года два. Но для поддержания финансов издает исполинской толщины альманах (в 60 печатных листов). Я пишу ему две повести: 1-я) „Сбритые бакенбарды“, 2-я) „Повесть об уничтоженных канцеляриях“, обе с потрясающим трагическим интересом и — уже отвечаю — сжатые донельзя. Публика ждет моего с нетерпением… „Сбритые бакенбарды“ я кончаю».
Но случилось так, что вторую повесть он окончил раньше первой. Работа над «Сбритыми бакенбардами» вдруг запнулась, остановилась, а «Повесть об уничтоженных канцеляриях» давно сложилась в голове и сама просилась на бумагу, не давала покоя. И он сел за нее.
Сюжет этот явился ему еще года два назад, когда он случайно наткнулся в «Северной пчеле» на крохотную заметку о смерти некоего безвестного чиновника, коллежского секретаря Бровкина. Где-то на Васильевском острове, у бабы-солдатки снимал коллежский секретарь весьма тесный угол за пять рублей ассигнациями в месяц. Питался впроголодь — хлебом, луком, редькой. Когда же Бровкин помер, в старом истертом тюфяке, на котором он спал, нашли больше тысячи рублей серебром! За такую-то удивительную скупость и выставила «Северная пчела» покойного Бровкина на общее посмеяние.
Достоевский дал своему Бровкину значащее имя — Прохарчин. И по фамилии главного героя назвал потом повесть — «Господин Прохарчин». Его чиновник голодал именно в страхе «прохарчиться» — то есть проесть, истратить свои гроши на харчи. Чиновник одержим был мыслью припрятать малую толику, скопить деньгу про черный день. Ему нипочем полуголодное существование — что там! — самой смерти он не боится, но постоянно грызет его тревога: а вдруг однажды ни с того ни с сего возьмут да и уничтожат за ненадобностью канцелярию, где он служит, лишат его места и жалования.