Шестнадцатилетним мальчишкой он был переводчиком у Сухэ-Батора в Кяхте. Ринчен родился там и хорошо владел русским. Когда горела Кяхта, подожженная гаминами, отступающими под напором партизан Сухэ-Батора, Ринчен записывал свои впечатления. Судьба его была удивительной. Еще в двадцать четвертом его вместе с другими послали в Ленинград учиться. Из четырнадцати студентов ученым сделался один — Ринчен. Остальные отсеялись. Когда он остался в одиночестве, крупнейшие советские востоковеды академики Владимирцов, Бартольд, Алексеев, Конрад, Ольденбург, Крачковский, Козин, Щербатский продолжали читать ему лекции. Одному…
Якобы, когда, оставшись в одиночестве, Ринчен осторожно намекнул своим наставникам, что на одного, может быть, не стоит тратить время, академик Алексеев строго сказал: «Наука требует упорства и всей жизни того, кто решил посвятить себя ей… Не исключено, вы и есть тот один, ради которого всем нам стоит стараться».
В отличие от Дамдинсурэна, который называл меня Мишиг, Ринчен придумал новое имя — Мишэх, что в переводе с монгольского значило Насмешник. Когда он спросил, пишу ли я стихи, я ответил чеховской фразой: «Никогда не писал стихов и доносов!» Он громко расхохотался.
— Насмешник. Я ведь пишу, пишу стихи… — говорил он, вытирая слезы. — Но никогда не писал доносов — это особый жанр, требующий особого таланта. А стихи таланта не требуют: нужно смотреть по сторонам и рассказывать окружающим о том, что увидел.
— В самом деле, просто. Я вижу в степи вон ту каменную бабу, но ничего интересного сказать о ней не могу. Наверное, еще нужен талант видеть?
— Не знаю. Я тоже вижу каменную бабу, и мне вот что лезет в голову:
— Это же здорово! Целая поэма в четырех строчках…
Он порозовел от похвалы, но, чтобы снять пафос, разъяснил:
— У нас в институте в Ленинграде принято было сочинять стихи на заданную тему. Своеобразная традиция: так сочиняют благопожелания — юролы. Вот я и наловчился.
— Прочтите еще что-нибудь. Ну, об Эрдэнэ-дзу, куда мы едем, — попросила Мария.
Он немного задумался.
Мне нравилась непринужденность Ринчена. Он носил национальный халат, затянутый кушаком, пышный лисий ловуз — меховую шапку с длинными ушами. Но в чертах его лица не было даже намека на монгольские скулы. Отсутствовало и сугубо монгольское толстое верхнее веко. Узкие усики делали его похожим на бурята Ринчинова, которого я знал. Когда опрокидывал шапку на спину, пышные волосы ореолом стояли вокруг головы.
То была особенная поездка: в один день я перезнакомился с виднейшими представителями монгольской науки и всех искусств, включая драматургию.
Наши автомашины пробирались на запад по высоким террасам Толы. Поднялись на перевал и увидели далекие шапки Хангайского нагорья. По знаку Ринчена остановились на несколько минут в урочище Бадагт.
— Дамдинсурэн говорил, что вы интересуетесь личностью Ундур-гэгэна. Здесь были медные рудники, где Ундур-гэгэн брал медь для своих статуй.
Я вообразил, будто он и остановил машину, чтоб специально показать это холмистое место с древними отвалами. Но я ошибался: Ринчен словно забыл о нас, о том, что головная машина ушла далеко вперед. Он брал в руки большие куски породы, внимательно разглядывал их.
— Это порфирит, — сказала Мария.
— Вы разбираетесь?
— Приходится! А вот нефритовый змеевик!
— Мой любимый камень. Любимый камень Ундур-гэгэна Дзанабадзара. Я вижу его стоящим вон у того обнажения, разглядывающим камни. Он могуч, похож обликом на русского царя Петра Первого…
Мы набрали целый мешок камней: были тут розовый кварц, кусочки яшмы, аметиста, халцедоны, лазурит, камень вечности нефрит.
— Всякий камень настраивает меня на философский лад, — сказал Ринчен. — Это тело Земли.
Я задал ему вопрос, который не давал мне покоя: каким образом можно узнать, что такая-то статуя сделана гениальным Дзанабадзаром, а не другим мастером, возможно, тоже талантливым?
— Это легче всего. Обыкновенный ремесленник не имел права производить лепестки лотоса на обратной стороне пьедестала, на котором восседает бурхан. Такое право получал лишь настоящий мастер, такой, как Дзанабадзар. Но и без того мы легко отличим печать гения на всем, к чему он прикасается. У Дзанабадзара особый стиль и особая манера исполнения, перенять которые невозможно, сколько бы ни подражали ему даже талантливые мастера. Можно подделать какого-нибудь кубиста. Гения подделать невозможно. Гений — это не манера, не новатор формы — это гениальный дух, который одинаково сильно выражает себя в любой форме. Если бы тот же Репин, скажем, рисовал углем, а не красками, что изменилось бы от того? И гениальность Паганини зависела вовсе не от скрипки, изобретенной им. Просто каждый гений ищет и находит наилучший способ выражения самого себя, своей сущности. Для меня книга, полотно, скульптура — это почти живое существо, овеществленный в камне или бронзе разум человека. Нужно пристальнее вглядываться в каждый предмет художественной культуры, если даже он на первый взгляд выглядит неприемлемым, причудливым, как, скажем, статуэтки многоруких богов и богинь.
Наверное, мой вопрос задел в нем какую-то важную струну, он заговорил о видимости и о сущности:
— Сущность и есть главное. Всегда нужно искать сущность явления или предмета. Сущность характера. Вот очень древнее поучение: «Подобно тому как по одному комку глины узнается все сделанное из глины, ибо всякое видоизменение — лишь имя, основанное на словах, действительное же — сама глина и только глина. Так же по одному куску золота узнается все, сделанное из золота, ибо всякое видоизменение — лишь имя, основанное на словах, действительное же — золото». Какая глубокая мысль, если вдуматься! И какое изящество мышления. А ведь существовал человек, которому эта мысль первому пришла в голову. Реальный человек Уддалаки Аруна или, возможно, другой, приписавший свои воззрения Аруне. Так же как существовал Нагарджуна, о жизни которого мы не знаем ничего. Но они были. Исчезли в огне времени воспоминания о могучих царях, владыках; а личности Уддалаки Аруны и Нагарджуны в чем-то самом главном, составлявшем их сущность, сохранились, как бы перешли в вечное состояние. Они сумели отойти от чего-то несущественного и сосредоточиться на основных вопросах бытия, хотя бы на идее сущности и явления. Меня эта идея всегда волнует своей беспредельной широтой. Она кажется универсальной. Сущность в какой-то степени — субстанция, основа вещей и процессов, глина, золото Аруны, которые проявляются в бесчисленном количестве форм. Собственно, когда мы рассуждаем о форме и содержании художественного произведения, меня преследует этот образ: форма — это форма проявления сущности, то есть содержания, форма и есть явление. Читатель всякий раз идет от явления к сущности, обнаруживая сущность первого порядка, второго и так далее; ибо явление включает в себя не только существенные связи объекта, но и всевозможные случайные отношения. Мы всегда стараемся докопаться до сущности. Почему? Ищем фундамент, прочную основу, на которой возводится все здание. Мы догадываемся, что явления изменчивы, а сущность — нечто сохраняющееся во всех изменениях. Так вот в искусстве, литературе сущность — это сущность самого художника, как я уже сказал.
Всякий художник, писатель стремится выразить прежде всего свою сущность, запечатлеть ее навсегда для других, остаться в памяти людей, «войти своим голосом в огонь». Как гласят Упанишады: «Воистину человек состоит из намерения. Какое намерение имеет человек в этом мире, таким он становится, уйдя из жизни. Пусть же он исполняет свое намерение». Юный Начикетас из «Катхака-упанишад» хочет выяснить: что остается от человека после того, как он умирает? Владыка ада Яма отвечает: деяние!