АВТОМОБИЛИ, ИГРАЮЩИЕ В СНЕЖКИ,
и я думаю обо всем этом и молча говорю матери!
«А думаю-то я по-русски».
Мать молча утешает меня:
«Не беда, были бы мысли твои хорошими».
Таксист снова вздыхает, но ничего не говорит, а только покачивает головой. Не знаю зачем, но я тоже покачиваю головой. Так мы и едем, качая головами. Две головы — два мира, и качающиеся миры эти неизвестны друг другу, они едва соприкоснулись, заключив временный союз в борьбе с пространством, некое МЫ, которое распадется, когда общая цель будет достигнута, и каждый из миров сохранит свой драгоценный суверенитет, и я удивлюсь, если через много лет вдруг закачаю непроизвольно головой и забытый голос обвинит меня в умерщвлении собственного языка. Я торопливо гляну вниз, надеясь увидеть белую овечку, но нет, ее не будет больше, ах, никогда больше не будет беленькой овечки.
— Возьмем? — спрашивает таксист.
Впереди, у края тротуара стоит, машет рукой женщина в черной шубе. Не дожидаясь моего согласия, таксист притормаживает и говорит:
— Спроси, куда ей надо.
Хочу открыть дверцу, но он останавливает меня:
— Не открывай, холодно. Опусти чуть стекло и спрашивай.
Поворачиваю ручку — и в машину, потрескивая, ломится мороз.
— Вам куда? — спрашиваю.
Женщина наклоняется к узкой щели, отвечает. Ей по пути с нами.
— Садитесь, — говорю, — пожалуйста.
Женщина стоит, молча смотрит на нас. Потом, будто через силу, открывает рот, произносит:
— Мне нужно еще…
— Вещи? — догадывается таксист. Он уже не рад, что остановился.
Женщина вроде бы кивает.
— Вы не поможете мне? — спрашивает, а глаза у нее, словно она милостыню первый раз в жизни просит.
Смотрю на часы. В запасе у меня еще минут десять — двенадцать, если вычесть время, необходимое на дорогу.
— Ладно, — говорю, — пойдемте.
Открываю дверцу. Таксист втягивает голову в плечи.
— А вы? — спрашивает его женщина.
— Пусть сидит, — усмехаюсь, — а то замерзнет.
— Ничего, — усмехается в ответ таксист, — он и один справится, здоровый парень.
Она поворачивается, быстро идет к дому. Я, приотстав чуть, шагаю за ней. Обычный девятиэтажный дом — мы огибаем его, обычный подъезд. Картонка на лифте — НЕ РАБОТАЕТ. Считаю ступеньки — девять, десять, одиннадцать — сколько их будет? Навстречу нам спускается старуха, тащит за руку упирающегося мальчишку, внука, наверное, ведет в детский сад. Мальчишка хватается за перила, старуха дергает его, ворчит сердито:
— Тибе штидна нету?!
Поравнявшись с женщиной, старуха здоровается:
— Доброе утро, соседка.
Женщина молча проходит мимо, а мальчишка снова цепляется за перила. Тайком от старухи даю ему подзатыльник, легкий, ласковый почти.
— Ты че?! — рвется ко мне мальчишка, таращит нахальные глаза.
Старуха дергает его за руку:
— Тибе штидна нету?!
— А че он?! — орет мальчишка.
(Умный мальчик, золотая голова.)
Двадцать первая ступенька, двадцать вторая… Женщина вдруг оборачивается и говорит в пустоту:
— Доброе утро.
На третьем этаже она останавливается, достает ключ из кармана, вставляет в замочную скважину, медленно, словно сомневаясь в чем-то, поворачивает, дверь, скрипнув, отворяется. Обычная прихожая — антресоли, зеркало, вешалка, телефон на тумбочке. Женщина, не задерживаясь, проходит в комнату. Я иду следом, хоть никто меня и не приглашает. Вижу — в комнате, в уголке, в большом старом кресле сидит одетая в пальто девушка. Обычная вроде бы, только очень уж бледная.
— Здравствуйте, — говорю, но девушка не отвечает мне. Она смотрит на женщину, а та смотрит на нее, и лица обеих напряжены — обе смотрят так, будто продолжают какой-то неприятный разговор, ведут безмолвный диалог, и я стою, затянутый, как в трясину, в их тягостное молчание.
ТЕАТР АБСУРДА. (Те же и посторонний мужчина. То есть я.)
Стучат часы на руке, торопят меня, понуждают к действию. Переступаю с ноги на ногу, спрашиваю, обращаясь к женщине:
— Где ваши вещи?
— Вещи? — подхватывает вдруг девушка. — Вещи? — повторяет хриплым от долгого молчания голосом. — Ты сказала ему в е щ и, мама?
— Не говорила я! — вскрикивает, словно от боли, женщина.
— Ты права, пожалуй, — спокойно продолжает девушка, — лучше не скажешь. — Она переводит взгляд с матери на меня. — Вещь — это я, — говорит, — живой вес пятьдесят шесть килограммов.
Взять бы, растянуть пальцами рот до ушей, прошепелявить: «Кушать подано», — и гремучим козликом ускакать за кулисы, очковой козочкой, шипя, уползти. Пусть бы из шкафа выпятился толстопузый ворон, начертал крючковатым когтем окружность в воздухе, сунул в нее голову, как в хомут, оглушительно свистнул мне вслед и впятился обратно.
— Давайте сыграем в крестики-нолики, — предлагаю девушке. — Хотите?
— Что? — удивляется она.
— Если вы собираетесь ехать, вставайте, — ворчу раздраженно, — я, между прочим, опаздываю.
Не зря же на ней пальто, перчатки, брюки и теплые ботинки.
— Я не могу встать, — говорит она, — у меня парализованы ноги.
— Это правда, — всхлипывает мать, сама ужасаясь своим словам.
Понимаю — игра окончена, занавес опущен. Стихают часы на моей руке, замирает время. Стою, одеревенев, проникаюсь тихой жалостью к себе, нечаянно столкнувшемуся с той частью жизни, которая обычно скрыта от посторонних глаз, которой вроде бы и нет, и, как возмездие за эту жалость, приходит язвящее чувство вины, словно несчастье этой девушки и мое благополучие связаны каким-то образом, как-то уравновешивают друг друга, и я молчу, не зная, что сказать, — благодарить или оправдываться, — а женщина говорит, говорит, и я слышу ее, но слова воспринимаю не связно, а каждое само по себе, каждое отдельно:
— Из. Больницы. Выписалась. Но. Процедуры. Надо. Продолжать. Конечно. Можно. Договориться. Присылали. Бы. Санитарную. Машину. Мне. Обещали.
Потом вдруг:
— Но она не хочет, чтобы ее каждый день выносили из дома на носилках.
— Как мертвую, — добавляет девушка.
Представляю себе — вот они идут, санитары, каждое утро являются ко мне, пунктуальные, как сама судьба, белые, как привидения, входят, наскоро осведомляются о здоровье, берут мое немощное тело, вытаскивают из постели, осторожно, словно боясь вытряхнуть из меня болезнь, кладут на полотняные носилки, поднимают, несут, обсуждая походя очередной хоккейно-телевизионный матч, выносят из подъезда, и соседи участливо здороваются со мной, и я с нарочитой бодростью отвечаю, и они вздыхают украдкой, и прохожие, встретившись со мной взглядом, торопливо отводят глаза, а санитары ловко просовывают меня в заднюю дверцу своего фургона, усаживаются рядом на скамью и, заботливо поглядывая на меня, лежащего у их ног, продолжают обсуждать вчерашний матч. Потом они привозят меня обратно, и шествие повторяется из конца в начало, и, уходя, они говорят мне с профессиональной сердечностью:
ДО СВИДАНИЯ,
и я остаюсь, и неотвратимость их следующего явления убивает во мне надежду, обращает ее в прах.
— Простите, что я сразу вам не сказала, — вздыхает женщина.
С улицы доносятся сигналы моего теплолюбивого таксиста, напоминающие о том, что время не остановилось, что оно продолжает двигаться со скоростью 60 мин. в час.
— Надо ехать, — говорю, — машина ждет.
С этими словами отвага моя иссякает, и я топчусь нерешительно, не зная, что делать дальше.
— Надень шапку, — просит мать, обращаясь к дочери.
— Зачем? — дочь безразлично пожимает плечами.
УТОПЛЕННИК СЫРОСТИ НЕ БОИТСЯ.
Махнув рукой, мать подходит к правому подлокотнику кресла и опускается на корточки.
— Зайдите с той стороны, — говорит она, и я, повинуясь, подхожу и присаживаюсь у левого подлокотника.
Девушка поворачивается ко мне, смотрит внимательно, и я вижу свои глаза в ее зрачках и вместе с ней разглядываю себя, смущенного, и, наконец не выдержав, отвожу взгляд.