— Слышу, бормочешь. Думаю, гости у него. Гляжу вот — ни души живой. С котом приблудным беседуешь? Аль домовой тебя хороводит? Нет, Евсей, заводи поросей, да к им хозяйку. Двор без хозяйки не слепится. Раньше как говорили — бабу и леший боится, ее, значит, духа... Аль свою позовешь? Хи-хи! Она ж у тебя антилегентка, как мои одры культурные. Тебе, Евсей-мовсей, тутошная нужна, коренная, чтоб корень пустить. Молодуху можно по твоему здоровью. А мне б старика — дожить свое. Да старики-то наши рано убираются — кто на войне, кто от вина... — Самсоновна взмахнула вязаными шерстяными варежками, вспомнила что-то и начала ругаться: — Энти, колядовщицы, чего учудили, чтоб их лихоман разбил! Поднялась я, затопляю плиту, а дым весь в избу идет. Я туды-сюды, проверяю, дую, закоптилась вся — дым преть назад. Думаю, беда: завалился кирпич в дымоходе, отгорела моя печка, замерзать стану, поеду к своим москвичам на поролон дозимовывать. И заплакала ажно. А потом — как что меня толкнуло: выдь, глянь на трубу. Выбежала. Труба-то моя жестянкой придавлена. Полезла, чуть вместе с лестницей не сверзлась. Ну скажи, Евсей, рази так можно шутковать? Издевательство над старухой! Энти, Малаховы, поуедут, а Федькиной толстухе я кое-чего скажу. Скажу: рожа твоя конопатой будет. Испугается. Меня боятся. И этой, Аньке, квартирантке Борискина, кое-чего пообещаю. Скажу: не видать тебе мужика, дока я не помру. Пускай мечтает-волнуется!
С погорячевшей лежанки пухлым комом ухнулся на пол кот Пришелец, подошел к Самсоновне, хотел потереться об ее бурки. Старуха ловко поддела его ногой, отшвырнула, рукавичками обмахнула бурки, точно облипли они шерстью.
— Ужасть не люблю котов! Жрать тока да спать. Раздобрел-то у товарища капитана. Говорю: поросей заводи, Евсей!
Ивантьев едва сдерживал смех, выслушивая долгую речь старухи, восхищаясь ее крепким языком, молодой запальчивостью — а ей ведь под восемьдесят! — и зная, что перечить въедливой соседке совершенно бесполезно: не станет слушать. Или отругает скорыми, на любой случай приготовленными словами, пуча мокрые, шальные глазищи, утирая платком крючковатый, всегда потеющий нос. Да еще оскорбится, неделю будет обидчиво зыркать из-за своего забора. Этого уж никак не хотелось мирному поселенцу Ивантьеву. Он согласно покивал, налил две чашки крепкого чая, сказал с радушной серьезностью:
— Прошу погреться индийским высшего сорта.
— Игде покупал? — загорелась интересом Самсоновна.
— Дочка прислала. На Север завозят южного — там прохладно. — Он положил перед нею нераспечатанную большую пачку с голубым слоником и красными куполами. — Для вас. Угощаю.
Старуха поругала своих детей, которые «с близких» городов ленятся «вкусной заварки» прислать одинокой матери, спрятала пачку в кармашек плисового, явно радующего ее фасонистого пальто, а когда Ивантьев предложил ей раздеться, вдруг вспомнила, зачем пришла:
— Дак это ж я тебя на чай звать явилась!
Он не стал уверять Самсоновну, что впервые слышит об этом, сказал, разведя руки:
— Приглашен к Борискиным. На двенадцать дня. Уже двенадцатый. Сожалею...
— Ладно, ладно! — прервала его старуха. — Познакомься с фершалом, какой у мене лечится, а у книжного дохтора Защоки травы спрашивает. Хи-хи! Поди, поди. Может, огурчиком свежим, помидоркой угостит — с базарного фонду оторвет. Аль покажет — тада глазками покушаешь... А ихней Аньке передай мою колядку. Ей энтот дым еще глазки бесстыжие пощиплет!
Чай, однако, выпила охотно и не спеша, причмокивая «монпасейкой», похвалила Ивантьева за гостинец, хороший дух в доме, пихнула еще раз кота и вышла этакой чинной боярыней, словно позади нее тянулась свита.
Шагал Ивантьев по единственной улице Соковичей, когда-то как-то называвшейся (надо бы спросить!), и с удовольствием думал о Самсоновне: «Умеют еще старухи, доживающие свой долгий век в таких вот неперспективных деревеньках, заставить себя уважать; их всегда просили, а не принуждали работать, они не боялись никакого начальства, на них и сейчас нет управы, кроме собственной воли трудиться, кормить себя, чтобы люди, даже родные дети, не попрекнули куском; удивительное упрямое, совестливое обережение своей свободы, неприкосновенности души!» Этого не видел, не замечал Ивантьев на рыбацких судах, где народ собирается разный, часто случайный, на шесть — восемь месяцев, — для единой работы, общей жизни. Индивидуальности как бы стираются, и новичок, и прожженный бич понимают: или — как все, или — уходи. Вероятно, потому Ивантьеву мало кто запомнился из рыбаков, сотнями прошедших через суда, которыми он командовал.
У своего обширного подворья встретил его сам Борискин — худой, сгорбленный и все-таки надежной кряжистости человек, почти старик, но бодрый, всегда интеллигентно выбритый, по давней фельдшерской привычке, оттого и не кажущийся стариком: начал вроде бы стареть, да задержался из-за недостатка времени. На разговор, как и подобает истинному хозяину, Борискин был сдержан. В крестьянском деле лишнего не сули, довольством не хвались: «Жить поуже не хуже», «Сегодня тары-бары — завтра пусты амбары».
— Покажу вам свое хозяйство, если интересуетесь, — сказал он, беря уверенно Ивантьева под руку, указывая, куда идти. (Так, пожалуй, он обходился и со своими больничными пациентами.)
— Интересуюсь.
— Приятно слышать от образованного, заслуженного человека такие слова. Вот осмотрите расположение построек, планировал сам. Как думаете: разумно ли?
Подворье состояло из недавно поставленного соснового дома на кирпичной подклети, бревенчатого сарая с тремя дверями, летней кухни, сада, огорода, баньки у самого леса и... теплицы, пристроенной к той части дома, где расположена кухня. Ивантьеву говорили о теплице Борискина, но он верил и не верил: так, думал, оранжерейка какая-нибудь домашняя (с улицы ее не видно) — и теперь, осматривая стеклянное заиндевелое сооружение на крепком кирпичном основании, только хмыкал и покачивал головой. Нет, теплица была невелика. Но — была. Жила. Зеленела сквозь зимнюю замуть стекол.
— Не поверил бы, да приходится! — проговорил он негромко для себя.
— Многие удивляются, — услышав, подтвердил Борискин. — Моя мечта, можно сказать, сбывшаяся. Еще когда фельдшерил, задумал... Осмотрим изнутри. А пока гляньте на живность. — Он открыл крайнюю дверь сарая, наружу ударил душный горячий пар свинарника, и из сумерек глянуло рыло тяжеленного кабана; слева, за перегородкой, лежала супоросая свинья. — Одного заколол, на бекон, мясной породы, хорошо пошел, в один день продал, — пояснил Борискин. — А это — сало будет, чтоб до нового хватило; ну и, само собой, без поросят нельзя — свои лучше. — Открыл другую крайнюю дверь — пахнул птичий дух. — Гуси и утки, рублю понемногу на еду, чтоб свежее иметь, от основной массы осенью освобождаюсь, — вновь, будто отчитываясь, коротко и деловито пояснил Борискин. — В середине куры, их, думаю, смотреть не будем, но скажу: несутся, как на любой птицеферме. Заметили — они у меня в середине, для тепла. И вся живность под одной крышей, так сказать, взаимно обогревается. В хозяйстве нельзя без такого расчета.
Вошли в дом — обыкновенный пятистенник, с горницей, разделенной дощатой перегородкой на две половины, и что особенно понравилось Ивантьеву — неоштукатуренные, ровно стесанные бревна стен, медово зажелтевшие, кое-где светящиеся капельками окаменевшей смолы. Бывший фельдшер хорошо знал: дерево приятнее, здоровее штукатурки. Напрасно, пожалуй, хуторяне высмеивают его прежнюю интеллигентность, от нее, если человек неглуп, много полезного, разумного можно взять.
Хозяйка приняла у Ивантьева полушубок, шапку, предложила снять валенки, дала теплые тапочки и отступила, восторженно до наивности оглядывая его морскую форму и с такой же восторженной искренностью воскликнула:
— Впервой моряка живого вижу! Аня, иди глянь да поздравствуйся!
Анна вышла из-за перегородки, по местному обычаю, охотно пожала Ивантьеву руку, сказала, что тоже первый раз видит его в форме и что форма ему идет: