— Посмотрим, какой вы за столом работник, — сказал, смеясь, старший Федотов.
— Как нас на уборке кормить будете, Егор Арсентьевич, вот вопрос, — начал Семечкин и скинул с головы кепку, принимаясь за еду.
— За кормежкой дело не станет. Только работайте на совесть... Без бузы.
— За нас не беспокойся, — перешел на «ты» Семечкин. — А про то, что было, — забудь. Говорят, кто старое вспомянет...
— И вы за меня не беспокойтесь, — заверил их Уфимцев. — Кормить будем досыта. А комбайнерам, их помощникам и трактористам дадим еще и по сто граммов перед ужином.
— О! — простонал Федотов набитым ртом. — Фронтовую?
— Вот это я понимаю, вот это по-хозяйски, — заключил Семечкин. — Руку, Егор Арсентьевич!
После обеда Уфимцев задержался в мастерской, и здесь его нашел Векшин.
— Отогнали коров, — доложил он, поздоровавшись. — Вот, прямо с дороги, еще домой не заходил.
Действительно, вид у него был неважный: глаза припухли, сапоги и брюки в грязи.
— Хорошо дошли?
— Какое хорошо!.. Пауты в лесу напали, никакого сладу с коровами. Ладно, твой племяш Серега верхом был.
— Как там в отгоне? Все благополучно?
— Ну! Скотину не узнать. Бычки выправились, аж лоснятся.
Уфимцев допрашивал Векшина, а сам ждал, когда тот заговорит о Груне. Ему не терпелось узнать, как она восприняла известие о снятии с должности. Но Векшин, словно нарочно, молчал об этом, говорил об отгоне, о пастухах, живущих там, о грозе, о грязной дороге, на которой они измучили лошадей.
Наконец, он смилостивился над Уфимцевым:
— А Васькова-то выкинула номерок, ведь отказалась пойти в подменные доярки. Говорит, будем переезжать с мужем на жительство в Репьевку... Я ей объясняю, как же так, ты, наша колхозница, не имеешь права без решения правления выбывать из колхоза. Да и товарищ Уфимцев, говорю, не даст своего согласия на это... А она: передай своему председателю, что я премного благодарна ему за заботы, надолго они мне будут в памяти... Ну, что ты с ней поделаешь? Дура-баба!
Векшин, рассказывая, следил за Уфимцевым, в его цыганской бородке щерилась хитренькая усмешка. Возможно, он и домой не пошел потому, что не терпелось сообщить эту новость Уфимцеву, посмотреть, как председатель отнесется к ней.
И верно, похолодело в груди у Егора, когда он услышал о последних словах Груни. Мысленно обругал себя, что не удосужился поговорить с ней, объяснить положение. Но все же известие об отъезде в Репьевку, где работал ее муж, больше обрадовало: «Так лучше будет».
И он сказал Векшину, ничем не выдавая своего состояния:
— Пусть едет... Не задерживай.
День складывался для него удачно. Эта долгожданная готовность уборочных машин, этот дружеский обед с механизаторами, и вот теперь этот неожиданный конец их отношений с Груней.
В конторе его ждала еще одна радость: письмо от жены. Аня писала, что доехала благополучно, ребята здоровы, ходит с ними на пляж, загорает, скучает по нему, считает дни, сколько их осталось до отъезда домой.
Придя вечером на квартиру, он встретил во дворе дядю Павла. Тот у поленницы колол дрова.
— Здравствуй! — крикнул ему Уфимцев. — Домой заявился?
— Да... Надо вот в баньку сходить. Топить лажусь.
— А тети Маши нет дома?
— Нету.
Дядю Павла Уфимцев редко встречал в летнюю пору дома. Тот работал горючевозом и всегда находился в поле, в пути. Это — молчаливый старик, невысокого роста, с крепкими, выгнутыми колесом ногами и длинными, до колен, руками. Ходил он чуть сгорбившись, тяжело и крепко ступая полупудовыми сапогами. Несмотря на его нескладную фигуру, кажущуюся угрюмость, дядя Павел был человеком редчайшей души и исключительного трудолюбия. Он не отказывался от любой работы, какую бы ни поручал бригадир или кто-нибудь из колхозников, — все, кто хотел, могли им распорядиться. И так уже повелось в колхозе, что дядя Павел никогда не сидел без дела, в то время, когда другие, особенно зимой, не очень себя утруждали работой.
У дяди Павла и тети Маши были сын и дочь. Сын погиб на фронте, дочь уже после войны вышла замуж за горного техника и жила в Теплогорске. Каждое лето зять с семьей наезжал к старикам в гости — «на ягоду», как говорили в народе, — хвалил свое городское житье, манил стариков к себе. Тетя Маша ахала, восхищалась хорошей жизнью зятя, нарядами дочери, белыми личиками внучек Гали и Вали. Она расспрашивала про базар, про баню и церковь, но ехать категорически отказывалась, с чем молчаливо соглашался и дядя Павел. Слишком крепко они были привязаны к земле, к колхозу, которому отдали половину своей жизни и с которым у них были связаны все радости и горести крестьянской жизни.
Иногда, после настойчивых просьб зятя или дочери, тетя Маша, вздохнув, скажет:
— Нет, не зовите, не поедем мы с отцом никуда. Где родились, там, видно, и умирать будем. На своей стороне и умирать легче, и в могилке земля мягче... Хорошо, видать, у вас, и у нас, слава богу, не плохо...
Тетя Маша пришла с птицефермы, где она работала, уже в сумерках и, подойдя к двери, заглянула в горницу к Уфимцеву:
— Ты что делаешь?
— Письмо Ане пишу.
— Пиши, пиши... Да отпиши ей, как ты тут развлекаешься. Ни стыда у тебя, ни совести!
Уфимцев выскочил в переднюю:
— В чем дело, тетя Маша?
Она достала с опечка мыло, придерживая у груди белье, приготовленное к бане.
— Груньку на мотоцикле возил? Валял ее в кустах?
Все потемнело в глазах Уфимцева, лицо помучнело, вытянулось.
— Подожди, тетя Маша...
— Не отпирайся, вся деревня уже знат... Пришла, говорят, на ферму вся в сене. У-у, бесстыжие твои глаза!
Тетя Маша, зло хлопнув дверью, ушла, не слушая оправданий Уфимцева. Он постоял, не зная, что делать, медленно вошел в горницу, увидел недописанное письмо.
2
После отъезда Акимова из колхоза прошло три дня. Уфимцев помнил обещание сообщить парткому цифру сверхплановой продажи зерна, но заботы, связанные с отправкой машин в поле, заняли все время.
Вначале он ждал звонка, нагоняя от Акимова, но телефон молчал, — оказалось, в прошедшую грозу между Репьевкой и их колхозом повредило линию, расщепило несколько столбов.
Пущенная кем-то сплетня, после некоторого размышления, перестала тревожить его. Она была ложью от начала до конца, он мог, не стыдясь, смотреть людям в глаза. Единственно, что огорчало, — не мог сказать им правды, не позоря Груни.
Наконец он освободился от неотложных дел. В послеобеденное время, завернув в контору, чтобы посмотреть расчеты по хлебу, нашел ее пустой. Пахло сыростью от вымытых полов, в наглухо закрытых окнах, жужжа, бились о стекла мухи.
Он разыскал уборщицу, тетю Катю, живущую рядом с конторой, послал за Стенниковой, а сам прошел в кабинет. Распахнув окно, сел на стул, вытянул ноги и, кажется, впервые после отъезда жены легко, безмятежно вздохнул. Он откинулся на спинку стула, закрыл глаза. Голову чуть кружило, клонило ко сну, сказывалось напряжение последних дней. За окном — лето, жара, тишина, кудахчет у соседей курица, плачет где-то ребенок, и скрипит, скрипит коростель, сидит Груня на клочке сена, он видит ее согнутую спину, голые коленки...
— Фу, черт! — Уфимцев испуганно открыл глаза. — Чуть не уснул.
Он придвинул стул к столу, потянулся за корреспонденцией, пришедшей с последней почтой.
Первое, что бросилось в глаза, был приказ начальника производственного управления Пастухова, объявлявший ему выговор за самовольную выбраковку коров. Приказ обязывал Уфимцева вернуть коров на ферму а «добиться к концу года безусловного выполнения планового поголовья маточного стада».
По мере того как он читал, в нем поднималась буря протеста против порядков, при которых председатель лишался права самостоятельности.
«Кто мог сообщить управлению о выбраковке коров?» — подумал он.
Но кто бы ни сообщил, возвращать коров он не будет ни при каких обстоятельствах, даже если Пастухов запишет ему еще один, два, пять выговоров! «Ему бы хвосты в отчете, а что мы от этих хвостов имеем и во что они нам обходятся, его не интересует».