Вчера, впервые услышав о Козине, сегодня утром, отправляясь к нему в школу, час-полтора назад, когда пришли в парк и сели на эту скамейку, я давал себе слово не касаться «американской» стороны его биографии; и одновременно, подогреваемый неистребимым журналистским любопытством, втайне надеялся, ждал, что он, хотя бы случайно, вскользь, сам затронет эту тему. Сейчас же, когда он, безо всяких вопросов и понуканий, внешне очень спокойно говорит о трудной, самой сложной полосе своей жизни, мне почему-то хочется остановить его словами Орлова: «Может, не надо об этом, Леонид Иванович, а?..» Слушаю его, удивляюсь, как порой причудливо складываются человеческие судьбы, и начинаю, кажется, верить в фатальное.
Мог ли, например, молодой педагог-математик, отец двух детишек и счастливый муж, предположить, что жизнь швырнет его за океан? Вряд ли… После прорыва блокады — неокрепший, потерявший половину зубов лейтенант-артиллерист получил из дому страшную весть: под Загоровым, в пургу, замерз его семилетний сын Митя. В тот же день, когда пришло это дикое письмо, был контужен, попал в плен. Кочевал из лагеря в лагерь, пока не очутится в Западной Германии, где и застал его конец войны. Казалось бы, — все кончилось, но все только начиналось. Советской комендатуры не было. Пробиться к своим из опекаемых «союзниками» лагерей для перемещенных лиц оказалось не легче, чем бежать из фашистских застенков.
— Недавно я видел кинокартину — как такие же перемещенные добивались отправки домой. — Леонид Иванович закуривает, не знаю уж, какую по счету, папиросу, мельком взглядывает на часы. — Правдивая картина — так оно в действительности и было. Теперь, конечно, смешно, наивно: я согласился поехать в Калифорнию, поверив, что из Америки, где есть советское посольство, попасть домой легче всего. Если бы!..
По мере рассказа и мне начинает казаться, что смотрю знакомый фильм: переполненный вонючий трюм, в который тараном бьет разбушевавшийся океан; жесткий карантин и дотошный осмотр-обыск, — так осматривают закупленный где-то рабочий скот; изнурительная работа на плантациях, с настоящими, а не киношными надсмотрщиками. И почти обязательно на сотню измученных, ошеломленных и тоскующих по дому людей — одна какая-нибудь отпетая сволочь из предателей, как правило быстро акклиматизировавшаяся…
— Работали на сборе апельсинов, — продолжает Леонид Иванович. — Есть их приятно. А собирать, лазая, как обезьяна, по деревьям — менее приятно… Однажды сорвался, ушибся. Карабкаться по деревьям куда хуже. Устроился мойщиком посуды в ресторане.
— Но вы же педагог, математик?
— Педагоги у них свои… Позже, правда, предлагали пойти в какую-то закрытую школу — отказался. Преподавать не математику, а русский язык. К тому времени подружился я с одним русским, из семьи эмигрантов. Содержал табачную лавочку. России никогда не видел, а русское в нем было. Вот он, спасибо ему, и предупредил: не ходи, от этой школы дурно пахнет… Предлог для отказа у меня был убедительный: американского подданства я не принял. Хотя много раз и настаивали. Объяснял, что плохо знаю язык, не разобрался в конституции — у них там при этом полагается что-то вроде экзамена сдавать. Так что до самого возвращения профессия моя была мойщик посуды… Удивляетесь? Сергей тоже удивился… Из Хельсинки я поездом ехал… Как пересекли границу, так впервые спокойно и уснул. До этого — глаз не сомкнул, боялся.
— Чего, Леонид Иванович?
— Да всего. Провокаций каких-нибудь.
— А что, — могли быть?
Леонид Иванович коротко усмехается — моей наивности, вероятно.
— Конечно… Если вдуматься, все мои десятилетние скитания — тоже провокация. Большая и хорошо организованная… До самого отъезда в покое не оставляли. Вернулся из Вашингтона — мне уже и паспорт наш, советский выписали, вызова ждать велели. Сразу же какой-то господинчик и является. Выясняет, откуда взял деньги на поездку?.. Вам-то, мол, что? Не украл же. Если, сообщает, не подтвердите документом, откуда взяли, — арестую. И показывает жетон — уголовная полиция. Надо вам сказать, что с деньгами мне помог Альберт — тот самый русский, что табачную лавочку содержал. Условились: вернусь домой — вышлю. Так вот, спасибо ему, подальновидней меня оказался. Написал и справку — о том, что он деньги дал. Знал он свои порядки… Хотел этот типчик из полиции взять ее у меня. Ну, мол, это уж нет: копию, пожалуйста, снимайте, а забрать не дам. До последнего дня следили, куда пошел, с кем встретился, по пятам ходили. Пока на пароходе плыл — из каюты старался не выходить. Чего доброго, ненароком и за бортом мог оказаться…
Взглянув на часы, Леонид Иванович застегивает рубаху, поднимается.
— Выпускник у меня один перед самыми экзаменами болел. Хожу, подтягиваю. С вами — если нужно — завтра можем встретиться.
Досадую, что сегодня непременно должен отбыть, — он успокаивает.
— Тогда в следующий раз в любое время. Я, кстати, и в отпуск никуда не еду. Наездился — на всю жизнь.
— Пойдемте, я провожу вас.
Жарко в разморенной тени парка, еще жарче вне его: кажется, что сразу за калиткой налетаешь на невидимую упругую горячую стену. Улица пустовата; на переломе дня и вечера зной особенно плотен, неподвижен.
— Я почему об этом вечере так подробно? — на ходу досказывая, как-то пытается обобщить Леонид Иванович. — Помог он мне, вечер этот. Ну, во-первых, убедился, что был у меня друг и — остался. Тогда — в моем состоянии — это, как точка опоры… И еще понял, что настоящая дружба всегда меряется по-крупному. Понимаете, дружба тогда, когда можно простить какие-то мелочи. Но она не прощает, если ты покривил в главном… Вы думаете, если б я действительно нашкодил что-то там, в скитаниях своих — Сергей бы простил мне? Нет. Встретил бы, как положено. Распили мы с ним его коньяк, и сказал бы он мне: вот бог, а вот порог. Не сомневаюсь в этом. Не сомневаюсь потому, что хорошо знал его… Наконец, именно он, Сергей, задал мне вопрос, который для меня очень важным был: как дальше жить думаешь? Имея в виду, что остались мы с матерью вдвоем. Ну и, конечно, мое положение… Говорю ему: пойду работать. В школу, догадываюсь, мол, сразу не возьмут, поостерегутся. Тем более что и предлогов придумывать не надо: учебный год на носу, штаты укомплектованы. Потом — когда приглядятся, привыкнут. Пока же, говорю, пойду на любую работу. Этого я не боюсь, лишь бы делать что угодно. «Леня, говорит, согласен с тобой во всем. И даже в том, что сначала поостерегутся. Наверно. Так вот — завтра приноси мне заявление и приступай к работе. Воспитателем». Говорю ему: над тобой же тоже начальство есть. «А это, отвечает, не помеха. Приказ напишу без всяких согласований». Вы давеча спросили, откуда я многих детдомовских знаю? Александру Петровну, Уразова, Софью Маркеловну, конечно. Почти два месяца вместе работал.
Останавливаемся у дома с палисадником, Леонид Иванович кладет руку на щеколду калитки.
— Увы, математик должен быть аккуратным.
— Леонид Иванович, — удерживаю я его, — последний вопрос. Ради праздного любопытства. Как вам в первые дни — после Америки — Загорово показалось? Глушью? Контрасты разительные?
Козин отвечает недоуменным, с упреком взглядом: толковал, толковал, да так ничего ты и не понял, — означает, похож, этот выразительный взгляд.
— Контрасты разительные — это вы верно. Там я мыл грязную посуду — здесь занимаюсь любимым делом. Там бы в какой-нибудь вонючей ночлежке жизнь закончил — здесь старость моя обеспечена… А ведь есть еще другие категории. Очень простые и очень важные. Например, кругом и свое и свои… У нас даже воздух и тот другой — свой. Не замечали?
…Поздним вечером, — в ожидании последнего, ночного автобуса я сижу в номере гостиницы, перед открытым окном, и, отмахиваясь от крутящейся в потоке света мошкары, пишу:
Дорогой мой друг!
Вот и снова я пишу Вам из районного городка Загорово. Несмотря на поздний час, в открытое окно тянет не прохладой, а жаркой сушью; неподвижно висят темные листья тополя, подсвеченные с улицы фонарем и отсюда, изнутри, — приглушенным светом настольной лампы. Изредка, устав от оцепенения, они слабо и коротко шелестят, — сами по себе, недоумевая и терпеливо надеясь, ну если уж не дождь, так хотя бы какой-никакой ветер тряхнул их сквозящей струей, выдул бы из ветвей застойную духоту… Под вощеным колпаком абажура резвятся, мельтешат мотыльки, мошкара, упрямо тычась в горячее стекло лампочки; смотрю на их бессмысленный шабаш, и невольно приходит банальное — от многократного пользования — сравнение: не так ли и мы, люди, крутимся в своей повседневности, бездумно и безбоязненно суемся, лезем в любой, большой и малый огонь?