Долгая и снова необременительная пауза занята молчаливой работой: Леонид Иванович, должно быть, отжимает, спрессовывает свой второй рассказ — второй этап дружбы с Орловым; я — осваиваю первый, поворачивая его мысленно и так, и эдак, оснащая неназванными, но подразумевающимися подробностями. Это не так уж трудно: мы — примерно одного поколения, краткий набросок довоенной юности похож и в целом, и по деталям — вроде тех же вожделенных брюк.

Жду продолжения с превеликим любопытством: Леонид Иванович, судя по всему, человек прямой, — как он заговорит о том, чего я обещал себе не касаться и не коснусь, но без чего уже — при такой, им же определенной последовательности, уже не обойтись?

— Так вот… Из своего затянувшегося плена вернулся я в августе пятьдесят третьего. — Потянувшись за папиросами, Леонид Иванович искоса взглядывает, проверяя, известно ли мне что об этом, и по отсутствию вопросов убеждается, что — да, известно; легонько нахмуренные светло-серые его брови удовлетворительно разглаживаются. — Об этом, пожалуй, можно подробней: прямое отношение к Сергею имеет… Сначала живописный штрих — специально для вас. Своим появлением произвел я фурор на все Загорово. Сами представьте: клетчатый пиджак, клетчатые брюки, ботинки, как футбольные бутсы, — цвета яичного желтка. Пока с автовокзала через весь райцентр до дома шел — не только прохожие расступались да оглядывались. Не только изо всех окон глазели — собаки и те, по-моему, из подворотней высунулись! Эдакое чучело гороховое движется, пижон заграничный!.. И ведь не станешь объяснять, что все это пестро-клетчатое — не от шика, а от нужды: самая потреба, самая дешевка. Настоящее, дорогое, в Америке не кричит — незачем… Вечером, по сумеркам отправился к Сергею. От матери узнал, что он здесь. Все эти годы один он и навещал ее, подбадривая… Надо вам сказать, что по ряду причин поселился я у ней, хотя уже был осведомлен, что жена и дочь живы-здоровы… Так что прямо с автовокзала — к матери. Не верила, старая, что меня нет в живых, что без вести пропал — как официально в военкоматовских списках значился. Материнское сердце вещун. Не случайно это сказано…

По правой — видимой мне — щеке Козина прокатывается желвак; сидит Леонид Иванович, наклонившись вперед, то машинально поглаживая ладонями колени, то, не глядя, захватывая из пачки очередную папиросу, — курит он слишком часто.

— Оказалось, — не пришел еще с работы, он всегда допоздна задерживался. Ну, Маша — это жена его — ахнула, естественно. Чуть узнала. На фронт уходил — молодой парень. Пришел же такой, как и сейчас. Лысина, стальные зубы… Разволновалась. И еще, вижу, — насторожена, испугана. Вон ведь откуда человек заявился — чуть ли не с того света! Похуже даже, чем с того света. Если б с того света — спокойней бы, безопасней. И Ольга, дочка ее, зверьком поглядывает. По молодости — так еще откровенней. У меня — порыв, шагнуть бы к ней, обнять: сыну моему, Мише, столько же было бы, в один месяц родились. Что ж — семнадцать лет человеку…

Несколько минут назад Козин упоминал о жене и дочери, сейчас говорит о сыне, да еще в прошедшем времени — был; надо бы спросить, выяснить, и ни о чем не спрашиваю. Леонид Иванович, оправдываясь, пожимает плечами.

— Знал, понимал, конечно, — что не избежать всего этого… Настороженности, недоверия. Взглядов таких… на объятия и не рассчитывал: не за что. И все-таки, по-честному — болезненно… Сказал — пойду пройдусь, Сергея встречу. И не пошел никуда. На какой-то первой же лавочке сел, — дымом давлюсь… Странно, что, знаете, бывает! — Только что напряженно-суховатый голос Козина звучит вдруг удивленно, с каким-то сдержанным подъемом. — Иногда целый год не вспомнишь — уцепиться не за что. Ну, прошел и прошел… А тот вечер — будто вчера. Такой значительный… Теплынь, сумерки. Первые огни в окошках зажигают, травой пахнет, дымом… И вот, чувствую, — как хлынуло мне все это в душу! Э, думаю, да наплевать мне на все остальное — дома я, дома! Ни бензиновой вони, ни грохота, ни чужих лиц, ни чужой речи — все свое! Поверну за угол, там обвалившаяся часовенка, свиданья возле нее назначали — родина! К Загоровке выйду — на мосту с подружкой, обнявшись, стояли — родина! Вон идет девчушка, овец за собой манит: барь, барь, — родина! Матушка небось в окно посматривает, к шагам прислушивается, — и мать, и родина, все вместе!..

Хмыкнув, Леонид Иванович торчком всовывает отдохнувшие ноги в сандалеты, сосредоточенно поправляет смятые задники… И, выпрямившись, иронически — от смущения — говорит:

— Такая, значит, петруха нехитрая… В общем, вижу — идет. Одной левой рукой помахивает — это у него привычка была. По ней да по походке сразу узнал. А он меня — нет. Окликнул его — остановился, присматривается. Хотя и видно все — на столбах лампочки включили. Как раз напротив меня. И так неуверенно, в растяжку, меня же и спрашивает: «Ле-ня?» Вскочил я, лбами стукнулись, в голове одна мысль и бьется: вот он-то не испугался!.. Стиснули друг друга, оба и охнули. «Ты что?» — спрашивает. Говорю — один позвонок на спине стронут, с дерева упал. А сам-то, мол, что? «А у меня, смеется, живого места и вовсе нет! Ну-ка, пошли, пошли! Чего мы тут, как сиротины, топчемся? Маша дома, Оля…» — «Знаешь, говорю, Сергей, — я уже был у вас. Давай тут где-нибудь побродим». Умный он мужик — все сразу понял и настаивать не стал. «Тогда, предлагает, пойдем ко мне в сад. Я, знаешь, какую плантацию развел!» Сад за домом, через двор прошли. Четыре яблони, по забору вишенье, посредине стол со скамейками вкопан. Это уж я потом, конечно, разглядел, когда светать стало. А тут он меня за руку вел — такая, после улицы, темень. «Сиди, говорит, я сейчас, — скажу, чтобы не беспокоились». Ушел, остался я один — в этой темноте, под деревьями. И снова, понимаете, — благость на меня снизошла. Тишина — аж в ушах от нее, с непривычки, звенит, закладывает! Как при сотворении мира… Яблоко, слышу, с ветки упало — такой мягкий, ни с чем не сравнимый шлепок — о землю. Вроде твое собственное сердце покатилось… Потом идет, шумит, на столе что-то расставляет. «Не уснул тут? Маша ругается: не можете, дескать, по-человечески дома посидеть!.. Ну-ка, бродяга, — давай — со встречи!..» Погоди, говорю, Сергей. Сначала, наверно, кое-что бы рассказать мне тебе надо, а? И не так уж мало, как понимаешь… Вздохнул. «Рассказывать, говорит, — можешь не рассказывать. Догадываюсь, что не очень это легко потом как-нибудь… А спросить бы я тебя так и так бы спросил — чуть попозже. Но коли уж сам начал — ладно. Ответь, Леонид, на вопрос…» Мягко так спросил, участливо и вместе с тем жестко, словно напружинился весь. «Расстались мы с тобой в июле сорок первого — на пересылке. Так вот, скажи мне: там, где ты потом оказался, — за морями, за горами — паскудил против нас? Хоть в чем-нибудь?..»

Козин усмехается, усмешка — успеваю заметить, отворачиваясь, — хмурая, и тем удивительнее, что в голосе его звучит не горечь, не обида, а теплота, одобрение, гордость:

— Он всегда такой в главном был — прямой… Нет, говорю, Сергей: не только в поступках — в мыслях, в помыслах ничего худого не сделал. Ни единой капли. Иначе, спрашиваю, как бы я к тебе пришел?.. Засмеялся. Да легко так — как в мальчишках разве. «Все, Ленька, все! Ну давай, что ли, чокнемся! Мужики мы или нет?» Выпил, и головой своей большущей замотал. Яблоко грызет — тут же с ветки снял. «Не в ладах я, объясняет, с этой штукой — сердце прихватывает. Это уж за тебя». А я сижу — мелкими глотками тяну — коньяк какой-то хороший. И не закусываю, конечно, — не до того еще. Он и спрашивает: «А ты там — пил?» Вот это, говорю, было. Правда, не коньяк — дерьмо всякое. Водились бы деньги, — может бы, говорю, и спился… Сидим так за столом — между нами бутылка, закуска какая-то на тарелке, яблоки — прямо на ветках. Луна поднялась — все видно. Как в Ленинграде — когда белые ночи… И разглядываем друг друга. Он — в пиджачке, рубаха по вороту расстегнута, виски, вижу, белеть начали. Да залысины побольше стали. Глазами блестит — захмелел с непривычки. И удивляется: «Ленька, Ленька, дружище ты мой дорогой! Куда же ты свои кудри дел?» Под луной-то, наверно, блестел я здорово — лысиной своей. Волосы у меня, правда, когда-то недурные были — курчавились… Да все, мол, там же — в Ленинграде оставил, в блокаду. Это еще на затылке после отросли, а то один пушок и остался. Как у цыпленка-недоноска… Ты, спрашиваю, слышал, как мой сынок, Митя, погиб?.. Положил свою руку на мою, — сжал. «Знаю, слышал. Может, говорит, Леня, не надо тебе сейчас об этом?» Почему ж, мол, не надо? — надо в своих грехах каяться. Сначала в Нью-Йорке, в нашем посольстве. Потом — в соответствующих органах — в Москве, в нашем посольстве. Потом — в соответствующих органах в области. Как же тебе — другу — не рассказать? Если мне это больше нужно, чем тебе?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: