Робко, издалека и намеками я попытался заговорить об этом с отцом. Он только рукой махнул: «Разве в городе живут!.. Там небо коптят, а не живут. Там все–все покупают — от семечек до хлеба! И все скулят — «ах свежий воздух!», «ах природа!».
Я готов был расплакаться от непонимания меня, от обиды, от того, что на корню губилась, осквернялась моя мечта. Помимо всего прочего в отце говорила вековечная мужицкая неприязнь к городу.
Посмотрев мне в лицо, отец все же догадался, что во всем повинны «Червони зори». Положив мне руку на голову, отец как‑то озадаченно хмыкнул:
— В книжках, сынок, просто все, красиво… А в жизни… В жизни — все похитрее! Еще повидаешь и город, и всякое. Дураку — оно и в черепе своем не тесно, и в сердце своем не жарко. Значит, главное, —человеком быть… А хоть в городе, хоть в селе — свинья соловьем петь не может…
…Запечное существование было не только моим, а общим уделом моих сверстников. Печь заменяла и одежду, и обувь, долгим и ровным теплом своим спасала от стужи. Среди снующих тараканов, вязанок лука и пучков укропа обретались и мои друзья Андрейка и Анютка. Андрейка, будучи немного старше нас, а главное, намного хозяйственной, нередко оставлял теплую печь, облачался в полушубок и постолы, чтоб помочь отцу своему, Василю. Он ездил с ним в лес по дрова, носил воду от колодца, чтоб напоить волов, вывозил на поле навоз. Иной раз, в охотку, сбегает в школу. Посещение ее было необязательным. Слишком много было причин у учеников к непосещению.
Мы же — я и Анютка — еще не стали помощниками родителям. Мы были малопочтенными едоками и не роптали на запечье. Правда, когда выпадал снег, мы тут же все скатывались с печи! Небо после первого снегопада — ясное, безоблачное, глубокое под прозрачной голубизной. Каждая снежинка лежит невесомая, просвечивающаяся. Снег еще не принастило, не примяло. Он искрит слюдяной пылью, ослепляет чистым светом. Бережно и искусно оторочена белым каждая черная веточка вишеня, край соломенной крыши; каждая жердь цлетня словно надела белую шапочку. Первый снег — радость обновления земли, праздничное и целомудренное чувство от трогательной чистоты мира.
Пробежаться босиком по первому воздушному и пышному снегу не только разрешалось, но как бы являлось традицией — и для парубков, и для детей. Бегал по первому снегу и я. Несколько ритуальных кругов вокруг хаты, восторженное улюлюканье — и на полати, под полушубок!
На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение — что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом–наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше — рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: «Не балуй!» или «Вот я те счас!»
Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно — до той, впрочем, минуты, когда матери что‑нибудь да понадобится — горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким‑нибудь «лекарством»; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы.
Один «уличный» мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли — крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем — чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое–где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей‑то хатой.
За почерневшим и выгнувшимся в поле плетнем нашего небольшого вишневого сада осенью и весной стоит самая большая на селе лужа. В этот светлый весенний день уже грело невидимое солнце, снег кое–где стаял и на полях, обнажив озимые зеленя, и только грязноватый, будто прокопченный, лежит он еще в канавах и балках. А лужа за нашим садком все еще покрыта льдом. Сколько тут собралось ребят и даже парубков! На ногах у многих — самодельные коньки. В березовой чурке ребята прожигали две дырки, затем чурку снизу обтягивали куском толстой проволоки; сквозь дырки продевали веревки — и коньки были готовы. Чтоб коньки крепче держались, веревки скручивали туго–натуго палочками, которые заводили с наружной стороны ноги.
Право же, это были замечательные коньки! Я их подробно рассмотрел и уже давно помышлял о том, что не худо бы и себе сработать такую пару копечков. Единственным серьезным препятствием к осуществлению замысла была — проволока… В те времена она не валялась на свалках и мусорных кучах. Не всегда она имелась даже в кузне Остапа!
Остап подковывал пару коньков за большой красномедный пятак. И все же к его услугам могли обращаться только старшие, парубки…
Лихо, шумно, выделывая сногсшибательные фортели, катались ребята — малые и большие — на «нашей луже». И нам, стоявшей у края мелюзге, было весело. Довольно часто, правда, ребят подводила «оснастка» — то предательски отходила палочка–закрутка, то слабели веревки. Катанье то и дело прекращалось для новой подтяжки‑подкрутки. Это было в порядке вещей, и никому в голову не пришло бы жаловаться на судьбу.
Эх, коньки–конечки, зависть детства моего!
…И вдруг появился Володя. Младший из трех сыновей-поповичей. По сравнению с нами, в рваных зипунишках распояской и с чужого плеча, в лаптях или постолах, в латаных–перелатаных отцовских валенках, Володя выглядел, как молодой бог. Из добротного серого сукна шинелька (еще дореволюционная, гимназистская или юнкерская) сидела на нем как влитая. Спереди и сзади сверкала она золотом пуговиц. На руках Володи красовались не нашенские неуклюжие, об одном торчащем толстом пальце овчинные рукавицы, а белые и тонкие шерстяные перчатки. Шапку–ушанку из серого каракуля с особым кожаным верхом — из чередовавшихся зелено–красных четвертушек — поповский отпрыск повязал с невиданным шиком — не на подбородке, а сзади! Разумеется, и эдакая картинная ушанка ни в какое сравнение не шла с нашими бараньими шапками — лохматыми, бесформенными, налезавшими на глаза вороньими гнездами.
Но главным было то, на чем Володя прикатил! Мы понимали, что по льду прикатить можпо было только на коньках, но то, что увидели, превосходило всякое воображение. Чудо сверкало до того, что даже рассмотреть себя не позволяло!
До этой минуты все, обладавшие превосходными коньками, все вдруг как бы оказались обворованными. Разве жалкие чурки, опутанные веревочной рванью с торчащими, как кость в горле, палками можно было теперь считать коньками!
Бросив катанье, все стояли посрамленные, растерянные, изумленные. Но мало–помалу проходил столбняк, и медленно, точно воробьи на клев, потянулись мы к Володе. Приблизился и я. Чудо затмило собой даже Володины желтые ботинки, собственно оседлавшие сверкающие коньки.
Будто вода прорвала греблю, посыпались вопросы, все заговорили шумно, не скрывая изумления.
— Где купил?..
— В лавке Йоселя?..
— А сколько они стоят?..
— Они что — из серебра сделаны?..
— А как они держутся без веревок и закрутки?..
— Они ключом завинчиваются, — с деланной небрежностью вынул Володя из кармана шинельки блестящую крестообразную железку. Нет, эта железка не стала ключом к прекрасной тайне! Вопросы сыпались дальше.