Володе наши вопросы падоели. Он усмехнулся и, отстраняя нас, развел руками — словно собирался взлететь. Покачнувшись влево–вправо, заводя руки в белых перчатках за спину и возложив их на прямоугольный хлястик, украшенный двумя золотыми пуговицами, он легко, точно и впрямь на крыльях, унесся от нас.
Мы, что‑то дико крича и толкаясь, бросились за ним, не ведая зависти, испытывая одно лишь чувство бескорыстного восторга оттого, что есть на свете такие чудеса. В беге за поповским сынком мы воображали себя причастными к чуду!
…У края дороги желтеет песчаная осыпь косогора. Над косогором — сосны, стволы которых высветлены внезапным солнцем. Синие и резкие тени сосен точно трещины на снегу. Солнце скрылось за тучу, темнеют силуэты сосен.
Еще затянет к вечеру тонким стеклом проталины и мочажины, бугристою наледью застынет заговорившая вода, но уже пришла весна звонких ручьев, праздник света, пляска голубых теней.
Вечером отец, выслушав мой все еще прерываемый вздохами изумления рассказ о чудесных конечках, многозначительно сказал матери: «Контрабанда! Небось дружки Петри доставили с той стороны».
«Та сторона», — я знаю, — называется «Бессарабия». Моему воображению рисуется что‑то зловеще–черное, едва проступающее из ночной тьмы, из человеческой крови, из слепых и лютых метелей, надрывного собачьего лая и раскатистых ружейных выстрелов. Отец мне рассказывал о контрабандистах. Я вижу алчных людей, гонимых страхом и нуждой, злобой и отчаяньем; воровато подминая снежные сугробы, чертыхаясь по поводу каждой треснувшей под ногой ветки, по пояс проваливаясь в ямы с талой водой, — сквозь ночь и лес пробираются беспокойные люди, цепочкой и в одиночку, идут вперед, туда, где ломкая кромка днестровского льда разделяет два мира. Люди хотят быть железными, побороть усталость и сон, они плутают по–звериному, чтоб миновать секреты кордонников, чтоб скорей ринуться за призрачной удачей, за обманным счастьем…
Гулки, все раскатистее в весенней мартовской ночи выстрелы. Упруго звенит — от тонкой наледи поверх осевшего снега — эхо. Кто‑то расплачивается свободой и жизнью. Ночь полна страшных тайн, она темна, как и слово «Бес–са–ра–би–я»…
Расстелив перед домом два рядна–верета, мать поднимает над головой сито с просом и смотрит на верхушку груши. И поднятым ситом, и округлившимися неподвижными глазами она, вся настороженно вытянувшаяся, напоминает то птицу перед взлетом, то цыганку с бубном перед танцем. На груше — не дрогнет ветка, лист не шелохнется. Сложив губы трубочкой, мать выдувает из себя воздух — свистит, как умеет. Это она зовет ветер. И странно, что ветер не привередничает, приходит на этот зов! Мать мерно потряхивает приподнятым над головой ситом, ветер подхватывает падающие из него горсти обмолота и на лету, как бы большим гребнем, расчесывает их. Живой холмик золотого проса растет рядом с материнскими босыми ногами; чуть дальше — растянутой дюной — просо в плевелах; еще дальше — разбежались просеянная мякина и мягкие метелочки соломки. Чистое просо, весь растущий холмик, роится, как багровая муравьиная куча перед грозой.
В соседнем селе, насколько мне известно, есть такая вещь, как просорушка. Это вроде небольшой мельницы. Она «делает из проса пшено». Сосед Симон собирается навестить просорушку и обещает прихватить и наше просо. Его у матери с гулькин нос, как она сама говорит. Батюшка ей мерку отвалил за помощь в уборке этого же самого проса. Правды ради надо сказать, что на этот раз мать на помощь не звали. Сама как бы навязалась. Отец, конечно, поворчал по этому поводу. Но с некоторых пор и у него обозначился свой «предел». Как‑никак не он кормилец, а мать…
Симон уважает мать, жалеет ее. С отцом у него сложные отношения. Оба они бывшие активисты комнезама, оба вышли из него. По разным мотивам, но вышли. А все еще цапаются, выясняют отношения. Симон — благодушен и, по словам матери, «из врага сделает друга». А отец, мол, наоборот, до того всегда зол и неуютен, что, кроме учителя и попа, никто его не может вытерпеть. Не человек, мол, а крапива: кто ни пройдет, всех острекает.
С Симоном ссориться не так‑то просто. То и дело показывает два ряда белых зубов: смеется, все оборачивает в шутку. «Блажит Карпуша! И чего ему от меня нужно? Отощал, видно, оттого и злой стал. Заколю кабанчика — сальца принесу. Добрей станет!» — говорит Симон матери и первый смеется. Мать вздыхает — трудно ей быть судьей меж отцом и нашим соседом.
Отец недолюбливает Симона за то, что — не в пример самому отцу — тот очень хорошо знает, чего хочет. А хочется Симону стать крепким хозяином. Как Терентий, бывший его, Симона, хозяин…
— Даже в «Интернационале» так пишется! Кто был никем, тот станет всем! — уже вполне серьезно, подняв палец, заканчивает Симон. — Али зазря я бился за новую власть?
В гражданскую Симон в Красной Армии воевал против Махно и Григорьева. Был кавалеристом. Врангеля добивал в Крыму. Грамоту он так и не осилил, и ничем, кроме хозяйства, не интересуется. Увидит отца, читающего газету, усмехается: «Лишнее это, ненужная морока мужику». — «А мужик — не скотина для жвачки, ярма и навоза», — желчно парирует отец.
В зимние вечера Симон всегда дома со своей молодой женой Олэной. Она работает на прялке с жужжащим веретеном, сучит нитку из кудели. Или делает полотно на ткацком верстаке. Симон сидит на лавке и полусонно пиликает на старой гармошке. Как‑то в голодуху, на зимнем шляху, нашел Симон замерзшего слепца нищего. Положил его на сани, привез в село; сам киркой выкопал на кладбище могиЛу, похоронил с благословения батюшки Герасима. Так и осталась у Симона эта гармонь — память о безвестном горемыке. Пиликает Симон всегда одно и то же, заунывное, даже без отдаленного сходства с мелодией. По идет как‑то эта гармонь к Симону — розовощекому, насмешливому. Вздернутый нос пуговкой в палевых веснушках придает лицу Симона выражение постоянной готовности смеяться. Только в глубоких, зеленых с коричневыми крапинками глазах нет–нет мелькнет опыт, недоверчивость. Симон всегда в добродушном расположении духа. Мне казалось, что отец втайне завидовал характеру Симона — его уживчивости с людьми, спокойной надежности, с которой жил и работал. И прикрывалась зависть эта деланной пеприязнью к симоновскому стремлению разбогатеть…
«В кулаки прет наш бывший красноармеец!» — осуждающе покачивая головой, заключил отец, осмотрев однажды на дворе Симона купленный им в кредит новенький однолемешный сакковский плуг. «Ну, конечно, голодранцем быть — краше!» — осторожно возражала мать. Даже донашиваемая казенная гимнастерка на Симоне раздражала отца: «Красноармейскую форму не позорил бы!» Симон отшучивался, искренне полагая, что «за то и кровь проливал», чтоб бывший батрак Терентия — Симон, сам теперь смог стать таким же Терентием! Про пролитую кровь — не для красного словца говорилось. В гражданскую Симон был дважды ранен. «Ты мне, Карпуша, по дешевке не комиссарствуй. Всего наслушался! Ты за царя воевал, а я за нашу власть», — незлобиво хлопал отца по плечу Симон, хюгда ему становилось невмоготу от наскоков.
Матери бывало совестно после таких отцовских разговоров. Симон нам помогал, чем мог. И всегда бескорыстно, не то что, скажем, другой сосед — Василь…
Они прибыли на двух попутных подводах и, запыленные и уставшие, сделали привал в нашем саду — прямо на конках, заросших седой щучкой–травой. На «главпом» была изрядно потертая кожаная тужурка и наган на ремне через плечо. Человек двенадцать — пятнадцать комсомольцев, большей частью в защитной форме: юнгштурмовская гимнастерка, кавалерийские галифе, кое у кого обшитые кожей в паховых проемах, и гетры с гамашами. И на весь отряд с полдесятка винтовок. Тяжелые черные винтовки, с длиннющими штыками и рамочным прицелом…
«Главным» приглашенный в сад Симон еще издали стал замедлять шаги и наконец и вовсе остановился. Как‑то нехорошо ухмыльнулся, будто разгадал нехитрый подвох, по–бабьи, от груди, замахал руками: «Нет, нет, — я все перезабыл!» И поспешно повернул домой. Занес ногу на перелаз — и скрылся за плетнем.