Он поднялся с завалинки. Все такой же, как всегда, неторопливый, пиджак, накинутый на плечи, с усмешечкой на губах под подстриженными аккуратными усиками.
— Пойду в сельраду.
— Ты эту ночь не ночевал бы дома… А?
— А и не придется ночевать!.. Хватит и мне дела.
Пока шагал через двор учитель, отец смотрел ему вслед, словно решал: оставаться на месте или одной ногой своей устремиться за этим человеком, не спрашивая куда— хоть на край света.
Жучка, проводив учителя, вернулась в конуру. На небе зажглись первые звезды.
Мой детский разум теперь трудился над установлением разницы между «контрабандой», «простой бандой» и «политической бандой», я ловил каждое слово, оброненное взрослыми у колодца ли, у монополки или у нас же в хате.
Хата наша стояла на околице, и в иные вечера напоминала нечто среднее между клубом и ночлежкой. Кто только здесь не перебывал! Барыги и лавочники, перекупщики, искавшие муку и яйца на пятак дешевле, чем на городском рынке; в островерхих башлыках и городских пальто ночью к нам забредали из города и контрабандисты — одни мрачно–молчаливые, другие отчаянно–говорливые и веселые, гонявшие чаи в ожидании провожатых, удобных караулов и безлунных ночей; заявлялись злейшие враги контрабандистов — красноармейцы–пограничники, проверявшие документы (которые всегда были в порядке), подозрительно косившиеся на мешки и баулы (все запретное пряталось в лесу); приходили бабы просить Карпушу письмо написать или мужики, соскучившиеся по информации (как ныне говорится) и желавшие лично расспросить Карпушу «что на свити диется». Уж не говоря об учителе Марчуке, соседе Василе, батюшке Герасиме и других завсегдатаях.
В эти дни, когда только и толковали о бандах, бандитах и комсомольских отрядах, в ряду увлекательных слов — кордонник и партиец, милиционер и уполномоченный — во всей своей значительности вырисовывалось слово: комсомолец.
Слово пришлось мне по душе. В нем слышались веселая и неукротимая сила молодости, ее победное песенное шествие. Шутка ли сказать — комсомольцы не боятся бандитов! И прежде лесных засад и ночных перестрелок в моем сознании выходили на поединок слова. Перед словом «комсомолец» сникало, пятилось слово «бандит». Оно пряталось за кустами, змеей пробиралось овражками, трусливо стреляло в спину. Солнечным проселком, слегка дымя дорожной пылью под развевающимся красным стягом, — не шло, шествовало оно, такое широкогрудое и жизнелюбивое слово: комсомолец!
И было совершенно ясно, что, когда я вырасту, я стану под этим стягом, я буду — комсомольцем. И все же — пока между пылящими гамашами и реющим стягом сквозил бесплотный яростный ветер. Воображение отказывалось, было бессильным найти человеческий образ, достойный слову — его звуку и смыслу. Нужны были плакатные преувеличения, мощный, яркокрасочный символ!
…Завывание ветра в печной трубе, его жесткие удары в окно, поскрипывание и глухие стоны кровли под мокрым соломенным настом крыши долго не давали мне уснуть. Нелепые видения вставали передо мной между сном и явью, я терял ощущение реальности. Я жмусь тревожно к отцу, слышу его горячее дыхание на затылке — мне одиноко и страшно. Предчувствие беды саднит сердце. Кто‑то громко стучит в дверь — сердито и нетерпеливо; я слышу пьяные и грубые голоса.
Отцу, открывшему дверь, ночные гости, пересмеиваясь, заявили, что пришли посчитаться с ним за то, что «не по годам снюхался с комсомольцами». Мать, в одной рубашке, с разметавшимися волосами, бросилась вслед отцу, уводимому бандитами. Я спрятался под полушубком.
Все остальное узнал я потом из рассказов матери. Одним из бандитов она была отброшена от дверей и сильно ударилась о лавку. Две узкие, плохо выструганные дубовые лавки — основная мебель наша, я их и сегодня вижу перед собой в подробностях — до каждой трещинки или узора вокруг сучка. Мать рванулась к окну и стала кричать: «Ратуйте!» В этот момент на дворе и раздался выстрел. Долго и суматошно в ночи кричали, хлопали крыльями галки в поповском саду, пока снова не расселись по своим ночлежным местам; надрывный лай соседских собак сменил прерывистое завывание, затем жалостливый скулеж нашей Жучки.
От испуга закричал и я. Недвижно лежавшая на полу мать, кинулась ко мне, выхватила меня из‑под полушубка, прижала к груди и заметалась по комнате. Остальному я был очевидец.
Отец не вошел, а как‑то боком ввалился в хату и, обессиленный, прислонился к косяку дверному. Казалось, он хотел минутку передохнуть после дальней, тяжелой дороги. Лицо его было в крови. Старую, всю в заплатах, серую от времени и золы рубаху, бандиты разорвали на нем.
Видимо, стесняясь меня и матери, отец заслонял лицо поднятой, ладонью наружу, рукой.
«Чего кричишь? — будто ничего особого не произошло, усталым голосом сказал он матери, — думаешь, услышит кто? Никто не услышит. Ни выстрела, ни крика. Запугали всех бандиты…»
Отец и мать так и просидели всю ночь на лавке. Я засыпал и снова просыпался и все ждал, чтоб скорей кончилась эта страшная ночь. Отец и мать сидели молча. Отец—• опустив голову, в тяжелом раздумье, мать — заплаканная, в отчаянье. Не любил отец, когда ему перечили, а пуще того — когда жалели. Мать с молчаливой тревогой смотрела то на него, то на лампу и окно, вздыхала и робко вытирала подолом глаза.
Комиссар и два красноармейца старались придать допросу вид непринужденной беседы.
Неужели — уже в который раз спрашивали отца — он не запомнил, как выглядел хотя бы один из бандитов? Неужели он ни одного знакомого не узнал среди них?
Комиссар и красноармейцы уже явно теряли терпение.
Отец резко втягивал воздух, тяжело отдувался, сцепив руки на впалом животе. Он смотрел куда‑то вдаль через головы пограничников, точно они были не живые, а какие-нибудь деревяшки. Покрасневшие, малокровные веки отца подрагивали. Недобро светились щелки прищуренных глаз. «А вдруг узнал, да ошибся? А вы, солдатушки, браво–ребятушки, тут же человека лихим манером в кутузку?.. Скорей начальству отрапортовать — все в порядке — пымали!»
Говорил отец раздраженно, словно не бандиты, а эти улыбающиеся розовощекие красноармейцы и комиссар учинили ему обиду. «Видел не видел, узнал не узнал — кончайте воду толочь! — хватил ладонью по столу отец, скрипнул деревянной ногой и резко повернулся к комиссару. — Выпиши мне револьвер, вот тогда и разговор будет!»
— Не имею права, — сказал комиссар.
— Тогда, душа любезна, лови бандитов сам! — отрезал отец.
…И все же отцу еще раз пришлось потолковать с комиссаром кордона. Как‑то на заре, когда просвечиваемая солнцем пыль после прошедшей отары розовым облаком накатывалась на сад, к нам на двор завернула подвода. Добрых — гнедых в яблоках — милицейских коней мы все знали на селе. Да и возница был не деревенский. Картуз с черным лакированным козырьком, сатиновая косоворотка навыпуск и малиновый шнур с кистями на веселом, чисто выбритом и впслоносом вознице не оставляли сомнений, что он «из городских».
На телеге, глубоко зарывшись в солому, покоилось большое тело молодого бандита. Ветерок шевелил его легкие русые волосы. На молочно–белой спине, под высоко задранной красивой голубой рубахой, виднелась небольшая ранка. От нее вниз протянулась коричневая полоска засохшей крови. Меня удивляла пустяковая ранка, после которой последовала смерть такого большого бандита!..
Несколько милиционеров, в буденовках и вылинявших, пропотевших гимнастерках, хлопотавшие вокруг телеги, выглядели хмуро–деловитыми, осунувшимися. Они говорили осипшими голосами и избегали смотреть в глаза собравшимся. А вислоносый возница в картузе с блестящим козырьком, наоборот, еще выше задирал красивую голубую рубаху на бандитской спине, всем бойко объяснял, что вот, мол, «попался волк в капкан!». «У любовницы взяли атамана!» И, многозначительно причмокивая губами, лихо щурил карий глаз на трофей. Из передка телеги, бережно укрытая соломой, выглядывала недопитая четверть самогона.
Все эти события, как я понял, произошли ночью, все в том же лесу, верстах в пяти–шести от нашего села. Комсомольцы же возвращались в город другой дорогой, и я жалел, что больше их но увижу. Мне интересно было бы узнать — не нашими ли патронами застрелен бандитский атаман? Я не решался спросить об этом у рядом стоящего отца.