По укоризненному взгляду, каким встретили милиционеры комиссара кордона, я понял: все давно ждали его. Шел оп из школы, видно, от Марчука; сердито цыкнув на залаявшую Жучку, шагнул к возу.
Возница, взяв голову бандита «за чупрыну», дернул и повернул ее, точно тыкву, лицом к отцу.
Отец—уже в который раз — молча смотрел на молодое, светлобровое и все еще пухлощекое лицо бандита. Потом он перевел взгляд на комиссара и медленно покачал головой. Комиссар, стоявший недвижно, руку заложив за портупею и плотно сжав губы в ожидании отцовского опознания, сразу заволновался, нахмурился и рванулся к отцу. Он что‑то быстро и горячо говорил ему, милиционерам, нехорошо поминал Терентия, наконец махнул рукой и, сердито шурша круглыми штанинами галифе, зашагал со двора.
Возница как‑то некстати хохотнул над начальственными распрями, стегнул кнутом коней. Телега тронулась. Уже на ходу милиционеры торопливо повскакали в телегу.
Отец затем, долго не приходя в себя, топал по комнате. Весь земляной пол был усеян кружочками — следами железки деревянной ноги. «Видишь ли, не верит мне комиссар, — с хриплым придыханием бросал отец матери, — думает, запугали меня, покрываю бандитов! Что я заодно с Марчуком против него что‑то имею. Еще мокрую курицу, бедолагу–контрабандиста, может, пожалею. А этих жалеть?..»
…Точно табун лошадей, почуявших волка, в голове отца метались, кружились мрачные мысли. Оп хотел найти что-то главное, чтобы идти к нему сквозь надоевшие будни, разъедавшие душу тревоги, сквозь все мелкое и мизерное. Подобно слепцу, которого поводырь бросил посреди дороги, он снова и снова вспоминал так нехватавшего ему штабс-капитана Шаповалова, живой голос которого никто не мог ему заменить — ни округлый, приязненный басок отца Герасима, ни улыбчивая скороговорка Симона, ни терпеливый, назидательно–бесцветный голос учителя и партейца Марчука. Й снова отец двумя пальцами оправлял фитиль лампы, брезгливо вытирал руку о штаны и с книгой бухался на полати.
Перебирая руками длинный журавль, мать только что подняла из криницы полную бадейку воды. С бадейки, с цепочки, к которой привязана деревянная бадейка, срываются радужные капли; как дождинки, летят они обратно в колодец. Я слышу, как капли стукаются в глубине колодца о сруб, о поверхность воды. Мать переливает воду из деревянной бадейки в свое ведро, тоже деревянное. И бадейка, и ведро похожи на игрушечные кадушки, поскольку сделаны из тех же сужающихся кверху клепок и стянуты теми же двумя железными обручами. Другое ведро — уже полное — стоит рядом. На земле лежит коромысло с голубоватыми и темно–сизыми — от железных ведерных дужек—зарубками на концах, с лощеной выемкой посредине. Выемка эта отшлифована материнским плечом. Хорошо помню ореховое коромысло новым, свежевыструганным, но — отнюдь не «шлифованным»!
Мать окликнула баба в домотканом жакете–безрукавке. Двумя молочными ручейками омывают бурый островок жакета белые рукава льняной рубахи. Мать остановилась, подождала бабу, отдала должное наряду ее. И вот они пошли рядом — про меня словно и забыли. Я исподлобья взглядываю на эту бабу, лишившую меня дорогих минут общения с матерью. Баба на меня и не смотрит.
Мы возвращаемся от Йоселя, где мать только что мыла полы — настоящие крашеные деревянные полы! Вечером мать будет рассказывать отцу о полах так, будто ей была оказана великая честь, что позволили вымыть эти распрекрасные полы…
Легко понять восторг матери, сравнив деревянный пол в доме Йоселя–лавочника с нашим земляным!… Правда, перед праздниками мать его мажет глиной, пожиже разведенной коровьим кизяком. Долгие часы мы сидим тогда на завалинке (или на печи, когда холодно). Ждем, чтобы «пол» высох…
Сахару полфунта, фунт соли и двугривенный — такова зарплата матери за мытье полов лавочника. Двугривенный — сверх всего тайком от супруга сунула в руку матери Лия, жена лавочника.
«Полы после мытья — как яичный желток! Новые такими не были!» — говорит мать догнавшей нас бабе. Мать любит, когда дело хорошо сделано. Они идут рядом, о чем-то разговаривают, а я еще раз достаю из кармана рубашонки свою конфетку–палочку. Это очень необычная конфета! Хоть я и не мыл полы, а лишь присутствовал при этом, но, уж как водится, тоже «попал в наградной список».
Йосель — здоровяк с лысой головой и серебряными зубами, мне лично вручил эту палочку–конфету. Я не знал, как мне следует поступить — взять конфету или нет. Изо всех сил преодолевая соблазн, я выжидательно смотрел на мать. Она наконец улыбнулась — и это означало разрешение. Я тут же протянул руку за конфетой, и лавочник раскатисто захохотал. Благовоспитанность ли, застенчивость ли — все это Йосель счел явно лишними церемониями для сынка Карпуши–голодранца. Щербетное, ноздреватое тело конфеты почти прозрачно и отсвечивает мутной восковой желтизной. Зато продольные красные полоски… Четыре таких витых красных полосок! От «палочки» у меня липнет кармашек, ладони, пальцы, но я не спешу есть конфету. Я вообще решил ее не есть — она красивая и ею можно играть. Я покажу ее Андрейке и Анютке. Мы будем играть в «лавку Йоселя». Конфета и глиняные черепки — будут товаром, а белые черепки, которые мы набрали недавно возле той же лавки — будут деньги. Мы будем по очереди лавочниками и покупателями. Товар мы разложим на завалинке, возле конуры нашей Жучки. Помимо конфеты–палочки лавку будет украшать цветное стеклышко от поповской лампы, бумажный цветок и глянцевые обрезки шпалеры. У Андрейки к тому же есть совершенно новый гвоздь, а у Анюты — жестяная коробочка. Эх, если бы у меня было много таких палочек–конфет, как, скажем, у «маленького Йоселя», сына лавочника! Этот бутуз на конфеты и не смотрит. Чудило…
Мать не нахвалится домом лавочника и вдруг вспоминает про мою палочку. Я должен ее немедленно продемонстрировать. Разумеется, баба из вежливости берет конфету в собственные руки, вертит ее так и сяк, поддавая мне куражу: «Ай–яй–яй, какая красивая цукерка!» Лишь затем возвращает мне «палочку» и продолжает разговор с матерью.
Из разговора мне ясно, что мать должна упросить Карпушу написать письмо к сыну этой бабы. Мать обещает, еще раз заверяет, что исполнит обещанное, но, видно, бабе этой просить о чем‑нибудь не только не стеснительно, а преогромное удовольствие.
В хате перед отцом баба опять разыгрывает целую комедию в одном лице: просьбы, поклоны, лесть. О, это хитрющая баба! Она явно тщеславится своим искусством умасливать людей, заставить их служить себе. Ее ничуть не смущает, что она рябая, причем из тех рябых, о которых говорят: «На лице черти горох молотили».
Мать и баба остаются у порога, в узком пространстве между печью и окном. Они замерли и неподвижны, как стражи. В глубине комнаты, спиной привалясь к столу, стоит отец. Он исподлобья смотрит на эту хитрющую бабу, у которой добрый десяток разных подголосков в липком и ласковом, точно медом обволакивающем голосе. Отца, видно, забавляет комедия, разыгранная бабой.
— Ладно петь Лазаря! Не к батюшке пришла! — сводя темные брови к переносице, с напускной строгостью ворчит отец. Он пристукивает деревянной ногой, словно ставит комнезамовскую печать. Не поворчать, не выказать умеренную строгость, не помедлить для солидности — отцу никак нельзя. Нет, он себе цену не набивает. Ему нужно внушить уважение к самому акту письма, к грамоте. Эта хитрющая баба должна почувствовать, какая ей оказана честь!
Скуластое лицо отца — и не бритое, и но бородатое. Смуглые щеки, словно скудная пожня хвощом, оброслп темно–рыжеватой щетиной. Вислые, как у Тараса Шевченко, усы с палево–золотистыми проблесками — такими же, как на веках нашей Жучки. Отец, когда он трезвый, — вялый и неразговорчивый. Душа отца, точно колодец, и страшит, и манит меня. Вспоминаю, что то и дело ловлю жалостливый взгляд матери, украдкой направленный на отца. «Маешься оттого, что без бога живешь», — иной раз скажет она. «Ни на что не годен твой бог», — говорит отец. «А все же лучше, чем никакой», — тихо ответствует мать и, беря ухват, как бы с поклоном заглядывает в черный зев печи. Мне каягется, давно она там высматривает бога и уже в душе отчаялась его увидеть.