В лучшем случае, мужик просто не замечал ребенка. Как кошку или щечка. Орет? Пусть орет. Играет родное семя на студеном полу, натолкает полный рот грязи — родитель обойдет ребенка, лишь бы не наступить. Голова семьи, взявший на руки ребенка, либо сменивший ему мокрую подстилку, видимо, счел бы себя раз и навсегда опозоренным перед своим мужским племенем!..
Отец перед домом резаком скоблит, срезает пыльные листья подорожника, гусиную травку. Он готовит ток для молотьбы. Резак, с узким поперечным ножом, насаженным на палку. Это резак Симона. Я его едва донес на плече. Со знанием дела осмотрев резак, отец попробовал его, опять осмотрел. «Все у Симона есть! Настоящий кулак!» — приступая к работе, заметил отец. Он то и дело озирается на порота, откуда Василь и мать должны привезти с ноля паше жито.
Наконец площадка очищена от травы, подметена, прибита и уплотнена чурбаком–трамбовкой, чем‑то похожей на отцову деревянную ногу. Я смотрю, как ловко работает отец, и мне жалко, что рядом никого нет из соседей; никто даже мимо не пройдет, а то увидели б, что вовсе отец не «порченый мужик!».
А вот и показался в воротах воз — высокий–высокий, выше хаты. Воз с нашей рожью, нашим хлебом! «Уродится рожь — по миру не пойдешь», — помню поговорку отца. Уродилась! Мне кажется, что это очень–очень много ржи. Я готов обрадоваться и хлебу, и возу с матово–блестящими шинами колес, и волам в ярме, но вижу взгляд, каким обменялись мать и отец, и уже сомневаюсь, есть ли у меня основание радоваться.
Всегда что‑нибудь не так! Как редко навещает радость наш дом. Напрасно ищу я ее на лице отца, матери. Кажется, вот–вот она, совсем близко. Но всегда — «что‑нибудь не так». В мире столько солнца, голубого неба, привольных зеленых полей, а радости почему‑то мало. Птицы, бабочки, любая маленькая пчелка умеют радоваться жизни, а люди не умеют. Да они просто боятся радоваться! Гнетут их заботы, тревоги, страхи. Они суеверны. Вот и сейчас — до зимы и голода далеко, стоит ли думать о них? Отец и мать уже пригорюнились, не радуются новому хлебу.
— Все? — угрюмо спрашивает отец.
— В поле есть еще сотенка снопов, да они почему‑то на чужом поле, — шутит Василь, оглаживая книзу вислые усы. Улыбнулся одними карими рачьими глазами и принимается распрягать волов. Отцепляет дышло от ярма, осторожно опускает его между черными бычьими ногами.
— Земля навоз помнит, — раздувая ноздри, укоризненно говорит отцу Василь. — Клади навоз впору — соберешь ржицы гору. Навоз и бога обманет!..
Отец рассеянно молчит. Зиает он все эти поговорки — и про навоз, и про ржицу — все знает, не хуже соседа. Но где его возьмешь — навоз, если скотины у нас никакой?
Василь прямо в ярме уводит своих волов к колодцу на водопой. Волы ступают, как всегда, с солидной степенностью, лишь усиленно обмахиваются хвостами. На дворе «июль — задери хвост». Слепни и мухи сильно об эту пору донимают скотину.
Мать идет в сени, долго, маленькими глотками, как лакомство, пьет воду из нашей медной кварты, кончиками мокрых пальцев освежает виски. Отец отвязывает веревки, которыми притянут рубель. Это — дрын, прижимающий сверху снопы.
…Рубель, гнет, перегнетка… Умирает тихо и неприметно множество слов, забываются, уходят в небыль, как сами предметы и явления, которые они обозначали.
Огромным, круглым, золотистым блином лежит наша рожь посреди двора. Отец и Василь отложили цепки, сидят в сторонке, на земле, не на хлебе, закуривают. Каждый достает свой кисет, но сам первым не закуривает — сперва предлагает другому: «Закури мово». Перекрестив руки, каждый берет у другого щепотку самосада, молча и сосредоточенно крутит цигарку из тонкого кукурузного листа, смачно слюнявит ее кончиком языка, медленно поводя головой влево–вправо; теперь можно и за кресало. Чиркают, искоса следя друг за другом: чье сработает раньше. Отец честолюбив, нервничает. Василю не хочется обидеть его и, прервав чирканье, с наигранной заинтересованностью следит — что это там у отца не получается. Он готов уступить отцу первенство.
Я, мальчишка, но хорошо понимаю великодушие Василя. Правда, не любит Василь сделать что‑то задарма. Не повидал он мира, как Симон, живет по законам деда и отца. Привез наше жито с поля — пятый сноп отдай, не греши. Если богатый Терентий ничего задарма не делает, Василю сам бог велел брать плату за свою работу, за волы и воз. Как все, так и он. Берут на селе снопами ржи, мерками зерна или кусками полотна. Наконец, расплачиваются отработкой. Это все считают куда надежней денег. Даже заезжий барыга Турок — и тот знает мужицкое недоверие к деньгам, посеянное гражданской войной. Каких только денег не было: царских, керенок, петлюровских, гетмановских, деникинских… Точно мусор, развеянный ветром, исчезали эти разномастные бумажки вслед за правителями. И долго еще к советскому карбованцу с серпом и молотом, с подписями наркомфина, государственного казначея и даже кассира, мужики относились с прежним недоверием, предпочитая ему пуды, мерки, куски.
Василь не только работящий, он серьезный мужик!
Мать не нахвалится им. И вот другая, нынешняя уже, мысль: отец не ревновал мать, целыми днями пребывавшую с Василем или Симоном в поле. И это несмотря на то, что изводил ее ревностью к давнему прошлому, к врачу военного лазарета. Видно, надежны у мужика понятия о морали, о нравственности…
Весело мне в эти дни. Андрейка и Анютка почти весь день играют со мной, потому что Василь, их отец, работает на нашем току. А завтра отец и Василь опять «на пару» будут молотить рожь во дворе у Василя; потому что «дружно не грузно, а один и у каши загинет». Двумя цепками, небольшим уступом, друг за другом будут они двигаться от края к середине тока. «Бух–бух, бух–бух». Ни одного пустого движения, все ладно, все красиво, проворно. Сперва удары глухие, пружинящие, затем — чище, явственнее звук. И снова цеп сменяется граблями, дабы вспушить, перевернуть рожь другой стороной, чтоб ни один колосок не остался необмолоченным. Уложить развязанные снопы на току — тоже искусство: вершиной снопы все смотрят в одну сторону, срезом — в другую.
В теплом воздухе — звон жаворонков. Важно перекликаясь, потянулись к церкви галки. Там, в рощице, их гнездовье. Полугодовалый телок, пощипавший досыта повители, свернувшись клубком, лежит под нашей грушей и сонно косится на сторожащий его колышек. Веревки не видно, она вся утонула в траве. Лишь когда слепень укусит бурого телка, он, вздрогнув, мотанет лобастой головой, и веревка, как змея, выпархивает из травы. Бурый телок — поповский. Хоть и рожки только–только обозначились на его темени, он шустро бодается, и я к нему не подхожу.
Переломив прутик, я им, как цепом, тоже работаю на току: «Бух–бух!». Я стараюсь изо всех сил и рад, что отец и Василь заметили мои старания.
Мне нравится рожь, правится ее тускло–золотая солома. Особенно нравится низ снопа, след среза серпом. След этот мне напомипает аккуратно подрезанную стреху у новой крыши и еще — соты для маленьких–маленьких, воображаемых мною пчелок.
…Довелось мне, спустя года, поработать на оживленном колхозном току, где цепа уже не было и в помине, где гудели на всю округу две молотилки — «Коммунар» и «Эмка тысячу сто», приводимые в действие локомобилем и трансмиссией. (Чего стоил, скажем, один лишь центробежный регулятор на локомобиле! Я мог часами смотреть на сходящийся и расходящийся, мелькающий круг его шаровых грузов!) А вот же — не заслонила, не стерла из памяти невиданная техника тридцатых годов патриархальную прадедовскую молотьбу цепками в двадцатых годах. И один день такой мог подарить много радости.
Помню жару и заливавший глаза пот, кисловато–терпкий вкус кваса и прохладу погреба, куда мы — я, Андрейка и Анютка — прячемся от жары. «Бух–бух, бух–бух», — доносится в погреб. Здесь темно, много серых, земляных лягушек, но как живительна прохлада погреба! С каждой ступенькой вниз прохлада ощутимей. А там, собственно, в арочной нише погреба даже зябко. Чудеса! Мать просит не допросится у отца вырыть погреб. А у отца знай свой резон: «Наша сметана и так не прокиснет». Мать предается несбыточным мечтам о корове. Она смотрит на меня и вздыхает: «Малый без молока растет».