Не спеша достает отец из ящика стола тетрадку, дует ей в обрез, беззвучно шевелит губами, листает, считает листы. Большой расход бумаги! Случайная, отнюдь не обязательная плата — натурой (пара яиц, кусок сала, немного пшена или гороху) — за письмо едва окупает расходы на тетрадки. Но и мать, и я знаем, что отец любит писать письма. И никакие издержки и убытки не остановят его!
— Бумагу‑то принесла?
— Откуда у меня бумага‑то, Карпуша, золотой! Отродясь ее у меня в хате не было! Уж на своей, сердешный, напиши. Сделай божью милость!
— Ну вот! Что у меня — бумажная фабрика? Каждый так и норовит «на своей», — ворчит отец и поднимает глаза на образ божьей матери. За образом он прячет перо и чернила.
Отец коленкой становится на лавку, чтобы достать до образа. Лавка эта — та из двух наших лавок, которая всегда предательски качается и, точно конь необъезженный, стремится сбросить седока. Мать кинулась попридержать лавку, которая качается потому, что, собственно, ножек у нее нет. Вместо ножек — из той же доски две поперечины, с выпиленными снизу небольшими треугольниками.
Достав наконец ручку–вставочку с потемневшей жестяной «машинкой» (в те времена чуть ли не каждая железка называлась «машинкой»: была «машинка» в керосиновой лампе, в материнской шпильке и т. д.), отец тычет раз-другой пером в волосы. Затем оп долго рассматривает перо на свет.
О, я тоже любил смотреть на перо! Как оно называлось? Кажется, восемьдесят третий номер. Балерина, а не перо! В середине пера была прорезь в виде крестика: по бокам — тоже прорези, волнистые, точно Лиины локоны после завивки. Перо — барышня, прекрасная и недосягаемая, о которой можно молча мечтать, любуясь на отдалении.
Пока отеп рассматривает перо, у меня сердце уходит в пятки. На днях я тоже придвигал лавку под образ божьей матери; рискуя сломать себе шею, быть выпоротым отцом, я на цыпочках все же дотянулся до заветного пера. То, что я не воспользовался и пузырьком чернил, ничего общего не имеет с благоразумием. Я знал, что пробку пузырька не удалось вытащить даже матери, когда чернила ей понадобились для врачебной цели. Как ни чертыхалась и на пробку, и на отца, от затеи ей пришлось отказаться. И я вынужден был довольствоваться одним лишь быстрым-быстрым письмом — насухую, поверх крышки стола. Я был наслышан — об этом говорили мужики и бабы (и я, конечно, разделял их мнение) — чем быстрее пишет человек и чем мельче его почерк, тем он грамотнее! Я очень хотел быть грамотным и решил проверить на столе свои возможности — в мелкописи и в скорописи.
Слава богу, пронесло! Перо не выдало меня. Отец придвигает к столу лавку и приступает к сочинению письма. Ручку отец держит легко и не без утонченности — не близко к перу, как подобает разве что сопливым и неуверенным в себе школярам, а чуть ли не за середину деревяшки, то и дело отводя подрагивающий мизинец с желтым ороговевшим ногтем. Надо полагать, так писал сам штабс–капитан Шаповалов, когда сочинял свои прекрасные вирши!
Как на важном богослужении, женщины—мать и рябая баба–просительница, с благоговейным умилением на лицах, стоят у порога, возложив руки на грудь. В их языческой неподвижности — сознание полного собственного ничтожества: они то вздыхают, то молча и кротко переглядываются: «Каков Карпуша!.. Пишет!..»
А Карпуша не хочет довольствоваться ролью простого писца, пишущего под диктовку. Он стремится возвыситься до творца. Из корявых слов косноязычной бабы о том, что рожь обмолочена, что свинья еще не опоросилась, что в этом году плохо с сеном — он стремится создать художественную новеллу, наполненную благоухания и задушевной прелести; в будничный факт крестин явившегося на свет внука этой бабы он хочет вдохнуть возвышенную образность и расцветить его, как яркий майский луг.
Отец долго смотрит на божью матерь, беззвучно шевелит губами — то ли шепчет что‑то, то ли молит ее о даре поэта (а может, хотя бы о ее снисхождении к его немужицкому занятию).
Безразличная ко всему божья матерь с потемневшей доски без рамки, оклада и стекла, не помогает отцу, и он опять вспоминает о стоящей у порога бабе: «Ну, дальше, дальше чего?»
Но вот отцом уловлен какой‑то высший звук, начинается служенье — все разгонистее бежит перо по бумаге. «Помолчи! Не мешай! Разболталась, как крупорушка!» — бросает он бабе, и та оробело умолкает. Мать растроганным взглядом успокаивает ее: дескать, теперь — не тревожься. Карпуша все знает, все, как нужно, напишет, и от себя добавит!
Тихо–тихо в хате. Слышно только, как быстро поскрипывает по бумаге отцовское перо. Женщины у порога сдерживают вздохи. Я, сидя на печке, стараюсь как можно бесшумней переливать рожь из одной ладошки в другую. Только муха, не будучи в состоянии возвыситься до понимания святыни этих минут, по–прежнему назойливо жужжит на окне.
Исписан последний лист бумаги — отец в порыве вдохновения, точно добрый разгоряченный конь, взявший последний барьер на скачках, тут же переносится на обложку. Рябая баба даже привстает на цыпочках. Вот–вот из груди ее, как ласточка из гнезда, выпорхнет возглас изумления!
…Завтра у колодца я слышу, как соседки обсуждают последнее письмо Карпуши. Поистине, молва стоуста, а у славы широкие крылья. Снова и снова говорят и о полном отсутствии клякс, и о явном наличии мелкого почерка; говорят как о чуде, о быстроте и о чистоте отцовского письма. Но это еще не все. Последнее слово все же за нашей вчерашней гостьей: «Знаете ли, бабоньки, что особенно чудно: взял нелинованный лист, а строчки, как по струпке ров–ны–е, ров–ны–е! Нет, что ни толкуйте, этого ни батюшка, ни вчитель наш не смогут!»
На нечи душно, сытно пахнет хлебом от нагретой ржи, будто в поле в жатвенный день перед грозой. Мать с ночи принялась топить печь, и ей не до меня. Я слезаю с печи, по–щенячьи трусь около матери, мне хочется, чтоб она меня приласкала.
Дрова сырые, печь плохо топится, а квашня в корыте вздулась, прет через край. Намокшие прядки волос спадают с висков на щеки, мешают матери. На горле ее вижу натянутую пульсирующую жилочку. Я испытываю неизъяснимую нежность к прядке мокрых волос и к пульсирующей жилочке, таким же хлопотливым и тревожным, как и сама мать.
А она беспокоится, что квашня перестоит и захолонет, прежде чем будет готова печь. Вся овчина с полатей уже пошла на сугрев корыта. Пошуровав в печи, вытащив черно–сизую кочергу, мать ткнула ее в угол, чтоб была под рукой, рядом с лопатой (деревянной лопатой для посадки в печь хлебов) и ухватом–рогачом, похожим на огромного жука. Как меня угораздило наступить босой ногой на горячую кочергу?..
…И все же я плакал больше от обиды, чем от боли: мать даже сейчас не приласкала меня! Кочерга проклятая!
Как больно! А еще больней оттого, что мать меня больше не любит.
А ведь видел я, что она занята, расстроена, но детский эгоизм всегда глушит слабые ростки сознания; вечный суеверный страх детства — лишиться материнской любви…
А может, я просто угорел? Чем объяснить несвойственную мне капризность? Отец лежит на полатях и читает книгу. Она из поповского дома. По ней учились сыновья батюшки Герасима, по ней вскоре, за неимением букваря, и мне предстоит учиться русскому языку. Восходящее солнце на обложке не предвещает мне ничего хорошего. Каждая буква будет оплачена отцовскими шлепками и моими слезами. О, я никогда не забуду эту хрестоматию, нетерпение и злобное отчаяние отца по поводу моей тупости!.. Но разве легко понять, как из букв получаются слова? Почему «эм» и «у» вместе означают «му», а не «эму»? Разве легко что‑нибудь сообразить, когда ты весь подавлен страхом?..
Ступня очень болит от ожога, мать на меня не смотрит, и я продолжаю плакать.
— Что еще за рев? — кричит матери отец. Я тут же стихаю, уже не плачу, а только трусливо хныкаю. Отец глянул на меня, как змий на агнца.
…Нет, отец не был чудовищем. Так было принято — дети бабья забота. Как бы грудной ребенок ни надрывался, мужик, например, не покачает «колыску», подвешенную к потолку ивовую плетенку! Оберегаемое мужское достоинство? Лень? Нет, скорей всего все та же традиция.