Мне снилась маленькая чудесная телега на четырех колесиках; маленькая телега, а в ней маленькая лошадка — величиной с жеребенка. Не жеребенок, а лошадка! Я лечу, парю над землей!..

А здесь я видел четыре колесика — безукоризненно круглые, точеные, красочные. Они скатывались осторожно с трех ступенек крыльца. А вместе с ним скатывалось… Что?.. Это было нечто уютное, яркое и прекрасное. Деревянное, сказочное, удивительное. В нем, точно на троне, восседал бутуз Йоселя. Два передних колесика касаются каменной ступеньки крыльца, затем два задних — и вот уже колясочка–красавица стоит на дворе!

Над бутузом склонилась мать — томная, малоразговорчивая и застенчивая Лия. Там, где у большинства людей слова — у Лии улыбка. Застенчивая и виноватая, как у проснувшегося ребенка. Но и без слов все понимают Лию, и она всех понимает. Обычно Лия покачивается или дремлет в эдакой веревочной плетеной штуке, которая подобием веревочного веера привязывается к белым стволам двух берез. Отец сказал, что это «га–мак», что у штабс–капитана Шаповалова тоже была такая вещь. «Га–мак»… Странное, какое‑то неосновательное слово, даже запоминать его не хочется.

Лию на улице почти не видно. А куда ей ходить? По воду — домработница сходит. Лавка, опять же, своя. В ней только птичьего молока нет. Разве только иной раз Лия подменяет в школе Марчука, когда того срочно вызывают в волость или уезд. Андрейка говорил, что когда Лия в школе, все на голове ходят, уроки не учит…

Лия — белокурая, красиво, по–городскому одевается. По вечерам она завивает волосы щипцами, которые нагревает в ламповом стекле. Мама говорит ей «мадам». Носит она туфли, чулки, длинную черную юбку с таким же черноглянцевым широким клеенчатым поясом. У пояса огромная, больше чем на поясе Симона, медная пряжка. Блузка Лии белая, как первый снег. На просвечивающихся светлых локонах — репсовая панама, тоже белая, с красивой голубой лентой. Женщина эта, одежда ее — все это словно из другой, опередившей село на много веков, жизни.

Я готов часами стоять и смотреть на Лию. Как, например, на святых в церкви, на их пышные и яркие одеяния. Дух неведомых страстей витает на их застывших ликах. (Я, бывает, до того заглядываюсь на святых, что каждый раз забываю, когда надо становиться на колени. Мать давит мне ладонью на темя, трясет, тянет за рукав.) Бабы укоризненно смотрят на мать, на меня, неслуха или неуча…

Передо мной улыбчивая Лия и такая же улыбающаяся, сказочная коляска! Четыре колесика у колясочки. Сверх того точеные, крошечные балясинки, стоечки, перекладинки, подлокотнички. Коляска — городская! Ни один наш деревенский столяр такую не сработает. Слово «коляска» я еще не знаю. Да оно и не нужно мне. Это маленькая чудо–телега! Не ее ли я видел во сне?

Я подхожу к коляске. Мне притворяться не приходится, на лице моем все искреннее — умиление, восторг, влюбленность. Как зовут мальчика, восседающего в коляске? Он таращит глаза, засовывает кулачок в рот. Он — ребенок, и имя не обязательно. Чтобы не подумала Лия, что я могу бестактно коснуться своими загвазданными руками новой коляски и ее чистого ребенка, я их демонстративно отвожу назад, за спину. Мера не лишняя. Я и сам боюсь не устоять перед соблазном, впасть в забывчивость… Эхма! Какие чудеса бывают на свете!

— Лия, — почти шепотом говорю я, — можно мне… посмотреть?

То, что испрашиваю разрешения посмотреть, после десятиминутного потрясенного рассматривания коляски, Лии и бутуза; то, что и фигура моя с отведенными за спину руками, и голос мой — воплощенная искательная деликатность; наконец, то, что я знаю имя Лии, — окончательно подкупает женщину, и на рыхлом лице с бледными веснушками тут же появляется детски–застенчпвая и виноватая улыбка.

Спереди у колясочки — красивая витая шелковистая веревочка. Сперва Лия сама мелко семенит, пятится, спиной вперед — тащит колясочку, то и дело гугукая и радостно улыбаясь надутому, равнодушному ко всему бутузу. Потом она оборачивается и доверяет веревочку мне.

Я совершенно осчастливлен! Уже давно я помышлял завладеть красивой веревочкой, по отваги не хватило предложить себя вместо лошадки. Теперь уже не я, а Лия в стороне. Она лишь изредка поддерживает колясочку, чтобы не опрокинулась, охлаждает мой восторженный пыл и бескорыстное рвение. Какое счастье тащить такую красивую колясочку!.. Лишь две тревожные мысли омрачают ликующую душу мою — как бы дома меня не хватились; и не заявился бы некстати какой‑нибудь другой мальчишка. О, я хорошо знаю свою небойцовскую натуру… Я тут же окажусь оттертым от коляски, от улыбающейся Лии и ее круглоголового бутуза… Не зря я все стараюсь свернуть на околицу: обогнуть поповский сад — и к своему дому ближе, и мальчишек там нет. Андрейка и Анюта на крестинах у родственников в соседнем селе. И еще мне страшно хочется, чтобы мать или хотя бы отец увидели: какой чести удостоился я, какая удача мне досталась от судьбы — быть лошадкой для такой красивой колясочки!

Между тем бутуз проявляет ко мне явный интерес. Возможно, его воображению легче представить лошадкой меня, чем свою маму. Мне даже удалось рассмешить равнодушного бутуза тем, что взбрыкиваю ногами и ржу, как подобает настоящей лошадке.

За катанье, да и просто за то, что ко мне привязался мальчик, Лия все чаще награждала меня конфетами. Были здесь и мои любимые «палочки», и стеклянные, мутно-прозрачные и липкие «монпансье». Последние что‑то силились изобразить формой своей, но многократно слипавшиеся, оплывшие и обсыпанные сахарной пудрой они это второе назначение свое весьма слабо оправдывали.

Мать шеборша тряпкой и громыхая тазом, продолжала мыть прекрасные полы в доме лавочника. Она предупредительно осведомлялась, завидев меня в качестве лошадки перед красочной коляской с ребеночком Лии: не докучаю ли я? И я, и мать были польщены каждый раз, заслышав от Лии: «Что вы, что вы! Наоборот!»

Вот я в доме Лии. Тюлевые шторы на точеных, блестящих от темно–вишневой политуры карнизах, бамбуковые, в подпалпнках, затейливые этажерочки и столики, на них плюшевые альбомы с потемневшими золотыми обрезами, часы, вызванивающие и играющие, буфет, сверкающий посудой, многое–многое другое захватывающе–интересное. Мне и во сне такое не снилось. Меня пошатывало от легкого головокружения. Но все увиденное — только первая комната. А там, за высокими белыми дверьми с медными ручками, за закрытыми медными веками замочными глазками, таились и другие комнаты, тоже полные чудесных вещей и предметов, которым я не знал ни названия, ни назначения. Я не мог сдержать свое любопытство и каждый раз старался заглянуть в те комнаты, когда дверь открывалась хотя бы на минутку.

Нет, зависть была чужда моей детской душе. Начинается зависть от сознания— «и я достоин» либо— «я больше достоин». Я же брел, как в музее, полном неведомых ценностей. Ни в нашем, ни даже в доме Симона я не мог увидеть чучело павлина и кафельный камин, граммофон и папиросницу, которая сама, когда откроешь ее, подавала папиросы! Я то и дело показывал пальцами: «А это что?»; «А это для чего?» Лежа на мягкой кушетке, Лия, при всей своей неразговорчивости, вынуждена была давать объяснения. Как‑никак — я был гость! А вековечный закон гостеприимства — обязывает. И вот, возлеживая на кушетке, Лия говорит о названии и назначении каждого «а это что». Это был шквал информации — совершенно новой и трудной, точно предметная латынь на студента–медика: «альбом», «веер», «будильник», «штора». Я же привык к словесному ряду совсем иного порядка: «печь», «колода», «лавка», «кочерга».

За открытым окном голубым безоблачным небом сияет жаркий полдень. Наискось проплывавший тенетник бабьего лета сверкает весь ослепительной радужной пыльцой. В другое окно видна телега, лошадь, повернутая к облучку, лениво тянется к соломе, жует ее ровными тупыми зубами, хрипит нутром и дергает веком, отмахиваясь от мух. Лия внимательно разглядывает себя в круглое зеркальце в серебряной оправе, трогает удивленно морщинки у губ, коричневатые мешочки под глазами. Она говорит певуче, плавно и каждый раз как бы забывает обо мне. Не об Алеше ли думает она? Все на селе знают про роман учительницы и лавочницы с поповичем. Роман — давний, тянется еще из Харькова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: