Только один раз лопнуло терпение у Лии. На стуле, сиденье которого представляло собой переплетение (точно как у редкой мешковины) желтых и плоских бамбуковых нитей, лежала очень забавная, на мой взгляд, вещица. Облачко из бледно–голубого шелка доброжелательно смотрело на меня, подмигивало блестящими глазками пистонов. Лия, механически проговорив «корсаж», почему‑то вдруг пришла в волнение от моего вопроса «а зачем это?». Она смущенно засмеялась, по–кошачьи, ловко соскользнула с софы, сунула куда‑то голубое облачко и выскочила из комнаты. Вернулась она вместе с Йоселем. Они теперь оба смеялись, а я, покрасневший, стоял, потупившись, посреди комнаты. Я никак не мог догадаться — в чем я оплошал.
Потом они, посмеиваясь, говорили обо мне на своем языке, который мне напоминал почерк отца, весь в круглых, быстрых завитушках и хвостиках. Заинтересовали меня и помочи лавочника, их сверкающие застежки, но спрашивать о чем‑либо теперь я бы ни за что не решился.
Притопавший между тем из кухни бутуз, пыхтя и отдуваясь, одолел порог и направился ко мне. «На, на», — протянул он мне большой кусок булки, в которую была вдавлена еще горячая золотисто–шоколадная котлета. Казалось, и на котлете этой оставил свой след, запечатлился ярко–радужный, невесомый тенетник, которым был пронизан прозрачный воздух за окном. Как и многое в этом доме, котлета была для меня первой, увиденной в жизни. Как она пахла! Какой вкусно–аппетитный вид был у этой толстой, почти шарообразной котлеты!..
Чтоб, не дай бог, не натворить беды и не взять котлету из руки несмышленыша, так нещадно искушавшего меня, я отвернулся.
Йосель и Лия, как‑то притихшие вдруг, наблюдали за этим нравственным поединком между их сыном и мной.
— Зачем же домой? — проговорил Йосель. — Ты наш гость и пообедаешь с нами, — мигнул он жене и вышел из комнаты. Я видел, как прогибались половицы под его аккуратно зашнурованными ботинками, как на ходу вихрились снизу обшлага его широких штанов. Я слышал, как громыхнул засов, прозвенела длинная, железная полоса через всю дверь лавки. Эта откованная кузнецом Остапом полоса мне всегда напоминала большую болотистую змею-медянку с узким продолговатым глазом…
Память бессильна восстановить в подробностях обед у лавочника Йоселя. Все застится розовым паром духовитого бульона, сверканьем узорчатых тарелок, затмевается блеском серебра и звоном хрусталя, сиянием лампы–люстры, глохнет в шепоте лепных амуров, в копошении коброподобных модерновских завитков на потолке. Вспоминаемое похоже на давнюю кинопленку, где все зыбко и смутно, в размытости подводного царства нещадной реки Леты…
И все же — отдельные подробности разборчивы и на этой нефокусной пленке далекого детства. Громко хохочущий хозяин с полным ртом серебряных зубов; затем — весь в жирных золотых колечках куриный бульон, в котором плавает лапша из яичницы…
На отца и мать история с обедом у Йоселя произвела сильное впечатление. У меня уже были свои тайны, которые я умел беречь даже от матери. А здесь почему‑то взял да и все, ничего не утаив, выложил.
Поначалу отец и мать мне просто не поверили. А поверив, вроде даже как бы испугались. Впрочем, отец был в хорошем настроении и разговор протекал вполне в мирных тонах.
— Может, ты сам полез за стол? — спросил он, выведывающе.
Мать такое не могла предположить. Медленно поводя головой влево–вправо, прищурив глаза и что‑то усиленно соображая, она, глядя на отца, начисто отметала неосновательность его догадки. Чего–чего, мол, этого наш сын не сделает…
— Но, может, ты сказал, что голоден? Или пялил глаза на их еду, как быдло? — спросила мать. Ее всегда беспокоило, насколько я веду себя достойно в чужом доме. А я, признаться, всюду помнил завет матери. Я не только не пялился на чужую еду, но, чтобы исключить даже подозрение на мою заинтересованность, старался вообще не смотреть в ту сторону, где еда появилась. Будучи часто голодным, я тут немало проявил характера. Но жизнь, так редко дававшая сытость, учила стыдиться голода. Нужно было скрывать бедность, хотя на нее обрекала сама эта жизнь.
Меня обижал родительский допрос. Я, например, хорошо знал деревенский этикет. Знал, например, что первое приглашение к столу означает только пустую учтивость — и ничего больше. Знал, что садятся обедать в гостях лишь после нескольких настойчивых приглашений и стольких же, не менее настойчивых, отказов. И в этом незримом поединке двух, я бы сказал, уважительных настойчивостей, хозяев и гостя, сохранялась полная возможность выяснить степень искренней заинтересованности сторон, равно как и сохранялась свобода каждой стороны: как поступить. Ничье достоинство не терпело урона!
Убедившись наконец, что сын не уронил высокую крестьянскую честь на не менее высоком обеде Йоселя-лавочника, отец и мать приготовились выслушать мой подробный отчет о самом обеде. Помимо удовлетворения любопытства родителям хотелось показать мне, что есть и у них понятия о хорошей жизни и что и они заслужили лучшей судьбы.
— А на сколько блюд был обед? — спросил отец, отложив поповскую книгу и голосом сделав пажим на слово «обед».
— О, на столе было много тарелок! — не без тщеславия заявил я. Ведь наша семья обедала из одной глиняной миски. Затем, если маленькая фаянсовая тарелочка была блюдцем, естественно, что большие тарелки должны были именоваться блюдами.
Так сразу же я дал повод отцу показать себя. Никогда не подумал бы, что такое простое и естественное занятие, как есть, люди могут так усложнить и обставить столькими условиями и правилами! Зачем это? Между тем отец толковал, что он не из тех, кто лаптем щи хлебает и носопыркой пузыри пускает, он знает всякое обхождение! Когда они стояли в Галиции («В каком же это было городе?»), штабс–капитан Шаповалов даже взял его с собой однажды «в рес‑то–рант»!
— Вот откедова у тебя барские замашки, — пустила шпильку мать, — вместо работы все норовишь мешками дым носить.
— А что? Попировали! Я еще тогда о двух ногах был, — оживился отец, — не осрамился!
— А приборы были серебряные? — спросила мать, воспользовавшись заминкой, пока отец вспоминал город в Галиции. Кто‑кто, а мать знала толк в таких вещах: она была в наймах у доктора! Недаром ее вопрос оказался для меня самым каверзным.
— ПрибЬры — это ножи, вилки, ложки, —просвещая мепя, победоносно посмотрела на отца мать.
Отец заметил, что только у бар серебро подают каждый день. А у лавочника, как в поговорке: «сукно на кафтане, а едят — на тагане». Мать утверждала, что в доме Йоселя-лавочника все, как в лучших городских домах, и поэтому в будни подают на стол серебряные приборы. Дискуссия грозила очередной ссорой. Отец не любил, когда ему возражали, особенно — баба, собственная жена; вот–вот он обзовет мать «дурной Хымой» — и пойдет, и пойдет…
Я поспешил прервать родительскую ссору и, продолжая отчет об обеде, рассказал о невиданном супе из курятины и лапши — из куриной же яишни! Не знал я, что этим только подолью масла в огонь.
— О, буржуи проклятые! Курятину с яичницей жрут! Это что называется, сало с салом! — нрицыкал языком отец, с тихой яростью покачал головой, показав, что в нем не дремлет классовый инстинкт бывшего революционера, «рвавшего погоны и кричавшего «долой».
И уже в заключение была упомянута хозяйка дома — Лия. Мать, поддавшись настроению, неосторожно похвалила хозяйку.
— Дура! — отрезал отец. — Что она, что Алеша чахоточный — два сапога пара. Вместо ученья — они там в городе любовь крутили…
— Любовь не крутят. Ею живут… — отозвалась мать. Это были слова и голос, адресованные куда‑то вдаль — дальше и выше отцовского понимания. Что он, мол, может понимать в любви, неотесанный мужик, загрубевший в окопах солдат!
— Глупость все это! Из жира люди бесятся!.. — Теряя уверенность, все же не сдавался отец… — От него, чахоточного, наверно, и понесла…
— Замолчи! — грозно оперлась об ухват мать. Это был вечный охранительный инстинкт женщины перед мужским разлагательным кощунством. — При ребенке хоть постыдился бы!