Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой–попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста — плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном, без поворотов и оглядок но сторонам, движении вперед.
Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево–вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с «коряченьем» поповны.
Надо и то сказать, что наша тяпка, по-особому насаженная отцом на держак, по–особому выгнутая и остроотточенная, заслужила себе признание у всех соседей. И хотя у всех у них есть свои тяпки, они то и дело прибегают одалживать нашу — «если она свободна». И как во всем, отец и тут каждый раз не прочь поразмышлять вслух. Прежде чем дать тяпку, долго объясняет Симону или Василю, что к чему. Василь, ничего, видно, не понимая в премудрых выражениях бывшего артиллериста («точка удара и точка крепления должны лежать на одной линии» и т. и.), слушает терпеливо, вежливо, кивает головой. Симон, наоборот, нетерпелив, усмехается и норовит поскорее получить тяпку и заняться делом. «Хорошо, хорошо, Карпуша! Ты не толкуй, а лучше сделай и мне парочку таких тяпок!» — смеется практичный Симон. От смеха курносый нос Симона и вовсе становится пуговкой с двумя дырочками ноздрей. Больше всех расточает похвал нашей тяпке жена Симона — Олэна. Ей можно верить. Любая работа у Олэны горит в руках! Лучше и быстрей Олэны никто в деревне не работает на ткацком стане. И все же никто не видел, чтобы она когда‑нибудь суетилась, спешила, тревожилась. Олэна всегда напевает что-то вполголоса, и сама она кажется мне песней без начала и конца.
— Ось, железяка, а тэж поров и карактер мае! — говорит матери Олэна и щурит глаза в почти мистической задумчивости.
Матери особенно приятно слышать признание хоть каких‑нибудь достоинств за отцом. Репутация «непутевого» и «порченого мужика» ее мучает больше отцовского дармоедства, вспыльчивости и побоев. Глубоки, глубоки корни крестьянской чести!..
Мое появление на огороде не радует попадью Елизавету. Во–первых, я «топчусь», во–вторых, я не «по–людски» пролез через дыру в плетне, а в–третьих, самое главное — третье. О нем Елизавета не говорит, по это и так понятно: как бы я не увел мать! Ведь могу же я, в конце концов, захныкать, запросить есть.
Я смотрю на круглое и плоское лицо попадьи, на ее рыхлую, точно несколько кулей поваленных друг на друга, фигуру. Я ищу хоть отдаленное сходство с Леной и не нахожу. Неужели это — мама Лены?..
Услышав, что речь о моем походе в лес с Симоном, Елизавета облегченно вздохнула. «Пускай, пускай идет! Ему интересно будет!» — опережает она мать своим непрошеным благословением. Про себя уже Елизавета, наверно, смекнула: меня не будет — мать весь день у нее проработает. Ведь хоть в то время существовали аршины и десятины, сажени и фунты и, вероятно, целые системы мер и весов, труд все же измерялся по старинке, не выработкой, а «поденно», от зари до зари. «Нанялся — продался».
— Ладно, с Симоном я тебя отпущу, — говорит мать. Она ладонью промокнула пот со лба, по–свойски улыбается мне, расстегивает пуговку кофты и достает из‑за пазухи сверточек в лопушииом листке. «На, ешь», — говорит мать, выпростав из лопушиного листа кусок пирога с капустой и еще, кажется, со свиными шкварочками. Вот это пирог!
— А ты? — опомнившись говорю я матери, зная, что она отдает мне лучший кусок поповского обеденного угощения. «Я сыта, ешь, ешь, сыпок!» — берется мать снова за тяпку. Сколько раз святая материнская ложь успокаивала мою не слишком бдительную совесть!
Воздух розов, поповский сад, которым я возвращаюсь домой, весь залит этим розовым настоем. Только изредка, прорвавшись сквозь густые ветки сада, какой‑то луч, точно отраженный от зеркала, ослепительно впивается в глаза — и снова скрывается за ветку. А вот и наша хата. Но что это? Я не узнаю ее. Окошко все золотое! Это длится один миг, и золото исчезает, как тот слепящий глаза и прячущийся за ветку лучик. Я еще и еще раз пячусь назад по тропке поповского сада, чтоб продлить видение золотого окошка у нашего дома. И я не подозреваю, что эти прекрасные мгновения запомнятся мне на всю жизнь.
Я боялся, Симон застанет меня спящим, не разбудит и уйдет в лес без меня. К тому же меня мучили сомнения. Знал я эту препротивнейшую привычку взрослых: пообещать — и забыть. И даже не краснеют, усмехаются, когда чуть ли не со слезами обиды обличаешь их в вероломстве. Безответственная небрежность старших к детям иной раз доходит до цинизма. Ты плачешь, а они смеются. И ты же еще и «дурачок» притом!
Прислушиваюсь к лаю собак, пытаюсь угадать, на каком дворе и чья лает собака… Вот этот ленивый бас — поповского Полкана. Заливистый лай — рябой, под стать волам, борзой Василя. Раза два голос подала наша Жучка. Как назло, в голову приходят истории про колдунов и леших, про покойников и чертей, разбойников и бандитов. Андрейка может рассказывать часами эти ужасающие, леденящие душу истории. Зимой, когда Андрейка ходит в школу, на перемене все бросаются к печке, «жмут масло», наконец угомонившись, рассказывают друг другу все, что слышали по вечерам от взрослых.
Я был однажды в школе. С Анюткой мы пришли в гости к Андрейке. Он почему‑то стушевался, зашушукал на нас, стараясь прогнать. «Водиться с мелюзгой» — вечное бесчестье для младших школяров. «Марчук увидит!» —шептал смущенный Андрейка. А мы с Анюткой не уходили. Мы жадно рассматривали цветные картинки на стенах, черную доску, запачканную мелом, парты с чернильницами–невыливайками и канавкой для ручек и карандачпей, вдыхали кисловатый от полушубков запах школы. Призрачным видением мелькнул в глазах голубой, в желтых и коричневых пятнах, глобусный шар на черной подставке и с медной дужкой–меридианом сбоку.
Впрочем, в школе мы потом бывали еще не раз. Однажды, заприметив нас, Марчук оставил меня и Анютку на уроке. Андрейка после этого уже не стеснялся нами, и даже сам бегал испрашивать разрешение у Марчука: оставить нас на урок. Но первое впечатление от школы было самым сильным.
Мать и отец допоздна обсуждали задумку Симона о переезде на Херсонщину, и теперь тоже плохо спят. То и дело мне напоминают, чтобы я спал.
Пытаясь заснуть, я непроизвольно подрыгиваю ногой, что почему‑то всегда очень сердит отца. Он толкает мою ногу своей, той, которая настоящая и подлинней: «Спи, наконец!»
Симон пришел. Через плечо Симона перекинута переметная сумка — саквы; на голове буденовка с выгоревшей матерчатой звездой, высоким шипчиком и пуговкой. Меня очень занимает куполообразная буденовка! Откуда мне было знать, что прообразом ее — старые русские богатырские шлемы из железа или меди? Такая хитроумная линия профиля шлема заставляла соскальзывать ударявший меч и спасала голову ратника.
Я люблю, когда Симон сменяет свой соломенный, уже как бы поржавевший брыль на эту буденовку. Мне всегда ее не хватает на нем — для полного сходства с тем могучим красноармейцем, который нарисован в книге «Червони зори». Буржуи в цилиндрах–шляпах — они, точно жалкие козявки, ползают где‑то у сапог красноармейских, откатываются от одного его взгляда. Я подолгу люблю смотреть на этот рисунок и прикидывать, сколько же буржуев может «враз» изничтожить такой могучий красноармеец? Не знаю, какое число удовлетворило бы меня окончательно, но получается оно у меня внушительное: «миллион–миллион–миллион»…