— Ты штабс–капитана не трогай! Ты не знаешь, какой это был человек! — подал голос отец. Штабс–капитан — его святыня, и никому он не позволит кощунство над нею.
— А что там знать? Жил для себя, — пряча улыбку в глазах, продолжает Марчук. — Стал бы он рисковать жизнью ради других?
— Стал бы! — горячо, с убежденностью тут же отозвался отец. Я смотрю на него — и не узнаю. Как преображает человека бескорыстное чувство любви! Что‑то отца распрямило, глаза загорелись от воодушевления. Отец и сам сейчас — весь готовность рисковать своей жизнью за штабс–капитана. И чем расположил его этот безвестный штабс–капитан? Заслужить признание отца, не признающего ни авторитетов, ни власти над собой, больше всего ценящего независимость, — задача не из легких. Мне кажется, Марчук даже немного ревнует отцовскую любовь к этому штабс–капитану. Я пытаюсь себе представить его, штабс–капитана Шаповалова, по мое воображение тут работает вяло, не может сотворить ничего значительного. Оно подсовывает мне готовых красавцев–офицеров — аккуратно и гладко причесанных, с ровными, как полевая межа, проборами, с четко, как по линейке, подстриженными усиками и в страх элегантных кителях. Взгляд у каждого — твердый и неуступчивый, точно видят перед собой не меня, грешного, а врага, немца–супостата. Это фотографии офицеров из тех журнальных комплектов «Нивы», которые приносит домой отец. Он иногда позволяет мне их полистать. Офицеры — большей частью — герои и жертвы полей сражений. Под фотографией–картинкой, рядом с подписью, напечатан маленький, точно перекрещенные восклицательные знаки, крестик.
Учителю надоедает штабс–капитан и отцовская верноподданная любовь. Он склоняется к моему единственному глазу. Его светлые щеточки усиков придвинулись вплотную: вот–вот уколют меня. Учитель подмигивает мне по–свойски. «Ну что? Скоро в школу пойдем? Учиться будешь, настоящим интеллигентом станешь?»
Я не успеваю ничего ответить. Я только беру на заметку, что Марчук каждый раз к слову «интеллигент» прибавляет — «настоящий».
Что же это, наконец, такое — настоящий интеллигент?
Вопрос, против ожидания, пришелся по душе учителю. Он даже ракрыл рот от изумления. «Слышь, Карпуша! Сразу в корень смотрит племя молодое!»
И долго и горячо толкует мне учитель, разные непонятные слова говорит. Мне кажется, говорит больше для отца, на которого искоса поглядывает. Заложив руку за спину (похоже, он уже забыл про меня), учитель ходит от печки до стола и обратно. Ходит, задумчиво глядя в землю, наверное, как у себя в школе, на уроке.
Единственное, что запомнил я, это — что ненастоящий интеллигент вроде гриба мухомора: на вид и красивый, и яркий, а на деле — одна отрава.
— Соловья баснями не кормят, — говорит мать и подсаживается ко мне на краешек полатей. В руках у нее миска с дымящимся картофельным супом. Суп вкусно пахнет луком и постным маслом. «Горяченького поешь! Скорей поправишься». И я ем —не потому, что спешу поправиться, а потому, что суп вкусный; а главное, я вижу по лицу матери, как ее радует каждая проглоченная мною ложка горячего супа. Мать даже разрешает мне позабавиться во время еды. Сквозь сжатые зубы втягиваю я, процеживаю суповую жижу, чтоб в деревянной ложке осталась картофельная гуща; матовая гуща вся искрится маленькими крахмальными звездочками; как песок на берегу Днестра. Мать терпеливо и сочувственно улыбается моей забаве.
И опять дом наш полон комсомольцев. Не тех, которых присылали ловить бандитов, других. Эти ничуточки не таятся, строем маршируют по деревне, распевают песни. Какие песни они поют! Никогда наше село таких красивых песен не слыхивало: «Марш Буденного», «Там вдали у реки», «По морям, по волнам». Последние две песни мне особенно нравятся. И матери тоже.
Словно и впрямь подняло на шпроко расходящихся по солнечному простору волнах наше село, раскачало от околицы до околицы; приосанились хаты в своих темных, взлохмаченных ветром крышах–папахах, просветлели, прислушиваясь к песням, оконцами.
Повеяло новизной — тревожной и желанной, внезапно завластвовавшей сердцами парубков и девчат. Подолгу стоит на пороге своей низкой хаты дидусь Юхим. Холщовые порты держит в руках, рубаха распояской. Седая поросль впалой груди лезет из расстегнутого ворота рубахи. Песен не слышит глухой дидусь, но чувствует их по оживленным лицам соседей, по шмыгающей огородами ребятне. Наконец напряженное внимание на лице глухого сменяется широкой, мечтательной и растроганной улыбкой. Вон показались комсомольцы! Идут строем, как солдаты, — только разве что без ружей. Красиво идут. «Дай бог здоровья добрым парубкам», — крестится дидусь Юхим, и даже целует крестик, нашаренный на заросшей груди.
На душе у меня и печально и радостно от комсомольских песен. Я, Андрейка и Анютка уже успели запомнить их, только во сне не поем их.
Все наши парубки и молодицы тоже поют эти песпи, все сочувствуют и печалятся о погибшем буденновском разведчике, чье комсомольское сердце разбито вражеской пулей; на глазах навертывается слеза от чувствительного наказа смертельно раненного разведчика своему вороному коньку: скачи, мол, на родную сторону, расскажи всем, «что я честно погиб за свободу». Последние слова комсомольцы каждый раз поют по–разному — «что я честно погиб за рабочих», а то «что я честно погиб за коммуну». Мы хорошо понимаем, что слова разные, а смысл один.
Точно мощным порывом вешнего ветра уносит нас «по морям, по волнам». Особенно хорош припев песни, многократное повторяемый, протяжный — «По морям». Дух захватывает от солнечной шири морской, от соленого ветра, покачивающихся волн, от щемящего чувства разлуки с Марусей, возлюбленной моряка.
— Новые времена — новые песни, — говорит с напускным равнодушием отец, стараясь скрыть от меня взволнованность, — мы и то певали другие песни:
Отец приосанивается, задорно откидывает назад голову, глаза блестят молодо. Для меня он сейчас какой‑то «не такой», неузнанный — вдруг шагнувший из своей далекой солдатской молодости.
И еще одну песню заводит отец — про соловья–пташечку, который жалобно поет.
Хрипловатым голосом и негромко, уставясь в матицу и как бы в опасении, что потолок не выдержит его пения и обрушится, отец продолжает петь. Впрочем, с голосом отец всегда обращается аккуратно. Никогда не крикнет, не покличет мать с огорода или меня со двора. Пойдет, позовет. «Не одни на свете живем! Чего гаркать? А может, батюшка читает в саду, или Симон с Олэной отдохнуть легли».
С обремком соломы через двор идет к нам мать. Отец, засмутившись, обрывает пение.
Хорошие песни! Первая — грустная, вторая — лихая, но обе мне нравятся. Правда, не так, как комсомольские!..
Комсомольцы маршируют строем, и мы за ними тоже маршируем строем. Старательно шлепаем босыми ногами по нежной и теплой дорожной пыли. Мы тоже поем комсомольские песни. Мы так кричим, что глохнем от собственного голоса. Нас не прогоняют! Наоборот, на привалах комсомольцы беседуют с нами, прощупывают наш «общий» и «политпросветский уровень». Пробелы, конечно, имеются.
Зато мы все знаем главное: кто такой Ленин; все собираемся служить в Красной Армии и бить буржуев. Комсомольцы от нас в восторге, а мы от них тем более. Одна нога здесь, другая — там — бежим мы исполнять любое поручение комсомольцев — купить папиросы в лавке («или, может, лучше в кооперативе? У нас уже кооператив открылся!»); кого‑нибудь позвать или просто принести воды попить. Где только появляются комсомольцы — там уже кружок мужиков и баб, молодиц и парубков и, конечно, детишек. Комсомольцы угощаются самосадом из мужицких кисетов на скользящем шнурке–сшивальиике, горячо разъясняют мировую политику и лихо подмигивают девчатам. Те вспыхивают, как маки, но не тушуются, пересмеиваются, прячут лицо в плечо, но, вскоре осмелев, сами подходят к «городским», просят подарить что‑нибудь на память — зеркальце или гребешок. А тут, глядишь, разгорелась пляска. Девчата дружно поют «Кынув кужель на полицу, сама пиду на вулицу», прихлопывают в ладоши и искренне удивлены, что «городские умеют по–нашему плясать». А городские — рады стараться: такие коленца отламывают, что сельские парубки только ахают и завистливо поводят головой: «Ну и ну!»