Отец кладет мне руку на плечо, и я стою, не шевелюсь, хотя мне очень неуютно от этой руки. Я пытаюсь представить себе то время, когда отец был молод, весел и бодр, но ничего не могу представить. Мне всегда и жалко отца, и почему‑то стыдно за него. Трудно ребенку понять и представить несчастья и обиды, утраты и разочарования, ожесточающие душу взрослого, трудно понять тоску надвигающейся старости…
Мерный стук и гул мельницы, дрожащий сруб, шум воды, убегающей с колеса, протяжное мычание голодных волов на мельничном дворе, вставшие в широких дверях мельницы синие сумерки — все это наполняет сердце мое невыразимо острой грустью. Скорее бы вернуться к матери!
Едва закрыв дверь и поздоровавшись, он поспешил к печке.
Прижался к ней, обнял ее руками и, закрыв глаза, замер в неподвижности. Минуты две–три стоял он так, не проронив ни слова и не обращая внимания на переглянувшихся в недоумении отца и мать. Он очень озяб, весь был жалок.
На дворе уже стоял март — грустная пора голых деревьев, мутных луж, темного снега и сырого грязного тумана. Возле порога лежал его полосатый мешок, скорей всего, бывшая наволочка. В мешке–наволочке что‑то громыхнуло, когда мать прибрала мешок от прохода в угол печи.
— Колодки сапожные, инструментишко, — не глядя на мать, глухо проговорил странный гость; одним словом — омния мея… Все свое с собой ношу…
Он был сухой, длинный, весь какой‑то нескладный своими большими и красными ручищами, торчащими из ватника, точно ветки дерева, обломанные грозой. Околыш помятой серой фуражки был засаленный, насквозь пропотевший.
— Могу сапожничать, портняжить. Много всякого умею, —добавил гость, приоткрыв щелку глаза, на миг отведя лицо от печки и глянув наконец на отца и мать, — вот только отудобею малость.
Ничего обнадеживающего он в их лицах не увидел.
— Ну да, сапожников и собак у вас хоть пруд пруди! — как‑то сразу с грустью согласился гость и без тени искательности в голосе попросил дать ему поесть.
— Я заплачу, как только заработаю, — уверенно сказал он. Оп точно оттаивал от холода и с каждой минутой становился заметно бодрее. Отойдя от печки, он с удовольствием потер руки, словно втирал в них тепло. — Разомлел, словно пять пар башмарей сшил!
Мать молча вздохнула и пошла к шестку: поставила треножник, на него недавно купленный и почти новый горшок с варевом (копоть еще не совсем закрыла глазурную волнистую змейку вокруг устья горшка) и развела огонь. Отец сперва помогал матери какими‑то негромкими советами, затем достал из подпечья березовый швырок посуше, вышел с ним в сени. Колун несколько раз ухнул о дубовую колоду — и отец вернулся с охапкой полешек на груди. Гость уже успел раздеться и сесть к столу.
Миску дымящегося картофельного супа он выпил через край, даже не прикоснувшись к лежащей рядом деревянной ложке. «Чтоб и внутри скорей согреться!» —усмехнулся он. Зеленоватые глаза его неожиданно сверкнули юморком, озорно. Стало ясно, что он моложе, чем показалось нам, что старило его дряблое от зябкости небритое лицо со впалыми щеками, а главное, большая проплешина почти до затылка.
— Горячим шилом море не нагреешь! — отодвинул гость пустую миску.
Отец налил гостю половину граненого стакана самогона из своей заветной пляшки, и тот, запанибратски подмигнув матери: «За здоровье хозяев!» —выпил. Встряхнувшись всем телом, точно Жучка после купанья в «нашей луже», сказал отцу «огромное спасибо!» и с пристуком поставил на стол стакан.
Потом гость шлепнул на голову фуражку с засаленным околышем, потуже подпоясал свой ватный бушлат с вылезавшими кое–где клоками серой ваты — бесспорное доказательство гостеприимства наших сельских собак, обмотал вокруг кадыкастого горла длинное вафельное полотенце и закинул за спину свой мешок–наволочку. Суковатую палку, которой гость недавно переступил порог хаты, он внимательно осмотрел, точно от нее теперь многое зависело: «Пойду, поищу работенку! Я еще вернусь». — «А не вернешься — тоже не соскучимся. Гость на двор, так и ворота на запор», — ответствовал Отец, видно, заподозрив в госте развязность и бесцеремонность, которых не любил в людях. Голос у отца на всякий случай был бесцветный — не злой, не шутливый: как хочешь — так и понимай. И омыв ладонью глаза и рот, притворно зевнул.
— Ауфвидерзейн, значит! Я еще вернусь! — приподнято отозвался гость, дав почувствовать отцу, что, как веселый человек, он предполагать в ком‑либо неприязненность просто неспособен.
— Вертайся. Под полой печи нашей не унесешь, — все же добавил отец. И матери: «Образь избу, а то катух прямо… Все же — гость…»
Вернулся он вечером. Весь перепачканный в глине, пьянее вина и что‑то напевая про красоток из кабаре (последнее слово, мне показалось, обозначает что‑то непристойное). Он тут же принялся обнимать отца, пытаясь с ним пуститься в пляс.
— Ну, ну! Что еще за фортели! Поперек глазу пальца не видит, а туда же, плясать, — нахмурился отец и отстранился от постояльца. Суровому нраву отцовскому не по душе было шумное веселье напоказ.
— Э–эх, хозяин!.. Тот не лих, кто во хмелю тих!.. Без хлеба — не работа, без вина — не веселье!
Как бы вдруг что‑то вспомнив, опустив руку в карман ватника, гость вынул горсть монет и, чуть подавшись вперед, как при игре в расшибаловку, ловко, прицельным веером, сыпанул деньги на стол. Затем он выудил из веера двугривенный — самую высокую по достоинству монету — поиграл им перед лицом матери, будто она была девочкой, и с полупоклоном вручил ей: «За обед! И за ночлег… хозяюшка! Деньга есть — Казань гуляем, денег нет — кишма сидим!»
— Да ладно уж… Нос насандалил, — рассмеялась мать, принимая монету.
Затем он нырнул в свой мешок. Долго громыхал клещами, молотками и колодками, наконец извлек добрый шматок сала. Обдул его тщательно, перегнул раз–другой, как сапожники пробуют подошву, хлопнул им в ладонь свободной руки и тоже с полупоклоном вручил матери. «Жарь картошку, хозяйка! Давно уже не ел картошку с подчеревиком. Мельница водой — человек едой!» Последнее адресовалось отцу, которому гость, издав квакающий звук, лихо подмигнул: знай наших! Тоже в карман за словом не полезем!
Когда после съеденной картошки с салом за столом остались только гость и отец да пустая пляшка перед ними, неторопливо, по словечку, по другому, как мартовская капель с соломенной стрехи в непроглядном тумане, потекла история жизни гостя. Учился в семинарии и состоял кассиром на железной дороге, плавал и торговал, служил у белых и у красных («со всеми я квиты!»), пристал к бродячему цирку и, наконец, сапожничал («Женка у хозяина веселая была… Дело молодое… Пришлось бежать, как Христос в пустыню»).
Дальше пошел рассказ про сегодняшнюю работенку. Поняв, что в селах «сапожников больше, чем сапог, а собак больше, чем людей», дядя Федя (так мне потом велел называть себя наш постоялец) решил остановиться на более доходном занятии. В первом же доме он представил себя печником. Поскольку печь в каждой хате есть, а командует ею баба, рассуждал он, шансы тут явные.
— Женщины для меня, что море для моряка: и жизнь, и погибель! А у вас — солдаток–неперестарок вдосталь. Можно жить, как в зобу у райской птички!
Расчет оказался верным, и лучшим доказательством этому была горсть монет и сало, принесенные уже в первый вечер. Хозяйка божилась, что такого печника отродясь не видела. Печку три раза перекладывали местные печники, и «все, проклятущая, дымила, все очи выела. Что значит — городской печник!»
Окрыленный успехом дядя Федя скромно заметил бабе, что ничего удивительного — он к этому делу большое призвание имеет.
«Графа Потоцкого вы, конечно, сударыня, знаете, — пряча в карман деньги, а в мешок сало, доверительно осведомился дядя Федя у бабы, которой «дым очи выел». — Так вот голубую изразцовую печь в его розовой гостиной, у которой опосля любил греть свой радикулит сам профессор Костомаров, я сложил…»
После этих слов к деньгам и салу и была добавлена добрая чарка первача.