Отца явно пугала новь. Истощив в спорах доводы и надоев всем комнезамовцам, он их теперь расточал перед матерью. Кому–кому, а уж ей надлежало быть и терпеливой и покладистой! Мать, впрочем, умела делать вид, что слушает, и самой заниматься делами‑то ли чинить многослойную отцову рубаху, то ли соломенным жгутиком и горячей водой чистить–отмывать закопченные горшки.
Будущее отцу представлялось еще черней сажи на печных горшках. Он опасался за измельчание личности в коллективе («пропаде людына!»), за душевную неразбериху и хаос («В каждом гордыни наберется, как в нашей Жучке блох!»).
Однако прошлое не желало так уйти в небыль. То и дело оно в рост вставало на пороге и предъявляло счет.
…Он заявился к нам вечером, когда едва–едва светила прикрученная лампа. Но и при этом тусклом свете я перепугался, завидев лицо его. Это была ужасающая каша из бурой подсохшей крови, висящих лоскутов кожи, ссадин и шрамов. Даже уши были истерзаны в клочья, точно их рвали собаки.
Он был пьян, ударял себя в грудь, посылал отца к попадье за самогоном, хвастливо размахивая горстью измятых рублевок. Как я понял, гость был уже не по душе отцу — если он отказывался от возможности выпить «надармовщину».
— Да что ты ко мне пристал как репей!.. Меня уговаривать пить то же, что рыбу уговаривать плавать! Но с таким, как ты, я пить не буду! — наконец подтвердил мою догадку отец.
— Видишь, видишь, как мой же дружок с полюбовницей меня отделали, — побитой собакой заскулил вдруг бандит, и рукой — пальцами врастопырку — обвел свое лицо. На лице этом целого места не было. Мать, прижавшись к печке, испуганно и с презрением смотрела на гостя. Меня удивило то, что она не предложила свою помощь признанной целительницы.
— Ведь Маркелка тебя, Карпуша, тогда застрелить хотел… Я, я не дал! Я толкнул револьвер!
— А бог вас разберет, кто стрелял, а кто толкал. Все одно. Прикончат вас, как волков. Вот и вся недолга. А теперь — до свиданьица, пора ночевать. Богу и мамоне зараз не служат…
— Я, я тебя, Карпуша, защитил. Ей–бо, я!.. — бил себя в грудь гость, отчего в доме раздался странный металлический лязг.
— А теперь он хочет меня зарезать! Сегодня обещал, что встренемся. Хорошо, говорю, встренемся!.. А револьвера у него уже нет! Я, я — знаю. Он его выбросил в лесу, еще давно, когда кордоновцы гнались за нами. А у меня вот он, во! — пытался гость вытащить из брючного кармана револьвер.
— Ну и ступай к лешему вместе со своим… пугачом, — проговорил отец, брезгливо подталкивая гостя к дверям. — Ступай, а то своего приятеля прозеваешь. Бывший друг зарезать хочет, а к бывшему врагу пришел спрятаться. Так, что ли? — вдруг горячо заговорил отец, не замечая укоризненных взглядов матери. Она боялась, что в препирательствах с бандитом отец забудется и накличет беду.
— Я, я — прятаться? — бодливо наступал на отца вечерний гость и даже притопнул хромовым сапожком с коротким голенищем–гармошкой. — Я прятаться? У меня револьвер — и вот… Пусть идет, режет! Ха, ха! Пусть режет — вот! — обеими руками распахнул гость дубленый полушубок: на груди сверкнула не то богатырская кольчуга, не то рыцарский панцирь. Гость не спешил запахнуть полушубок, желая, чтоб мы лучше рассмотрели его броню. Я рассмотрел ее в подробностях. Это была обычная оцинкованная жесть! Раздобыв лист этой жести, бандит не поленился и выковал себе нечто вроде «жилета».
— Пусть режет! Ха–ха! — заливался от злобного восторга бандюга.
Отец закрыл за пим дверь в сепцах, с чувством плюпул на землю, растер плевок сапогом и снова вернулся в хату.
— Чего, чего плачешь? Выходит, я из чужой драки ободранным вышел, — проговорил отец, заметив, что мать, сидя на лавке, вытирает слезы подолом юбки. — Ложись, нечего зря керосин палить. Не бары!
— А вдруг они опять придут? — всхлипывая, спросила мать.
— не до нас им сегодня. Слышала? Чего‑то не поделили бандюги. Хорошо бы, если б друг друга прирезали бы. Дураков не жалко. Прячутся от людей, как собаки от мух. Эх, жаль все же, что нет у меня револьвера! Самый раз бы на обоих волков засаду сделать.
— И слава богу, что револьверта нет! — с чувством перекрестилась на богородицу мать и, заслонив согнутой ладошкой край стекла, фукнула на нее. Огонь фитиля вздрогнул, метнулся вверх дымным вихорком и погас.
…И я, и отец долго без сна ворочаемся на полатях. Мать, кажется, все всхлипывает. В окне стоит луна, словно силится рассмотреть сквозь темень нутро нашей хаты. Луна на ущербе, золотой турецкий полумесяц на темном православном кресте оконного переплета. Из рощицы за церковью доносится смутная и грустная песня девчат. Давно что‑то батюшка к нам не заходил. Не случилось ли что? По вечерам дая^е света в поповском доме по видать…
Вдоль огородной межи, распугивая стайки воробьев и наклоняя голову, чтобы не задеть мохнатые желто–оранжевые подсолнухи, Марчук не спеша направляется к нашему двору. Жучка первая замечает его и бежит навстречу гостю.
Мать кормит кур. Она внимательно следит, чтобы куры понахальнее не обижали робких. Она бросает жмени отрубей под самый нос робким курам. Но те и здесь не могут поживиться. Жмутся, егозят, трусят, а когда наконец решаются клюнуть, в последний миг, под самым носом их поклевку перехватывают: нахальство всюду поспевает!..
— Киш! Киш!.. Проклятые… Зоб уже лопается, а все жадничаете!.. Что люди, что куры — каждый о своей утробе только думает… О, господи!
Мать в отчаянии бросает последнюю жменю отрубей и, расстроенная несправедливостью природы, с пустым решетом направляется к клуне. И только сейчас она видит Марчука, словно кланяющегося высоким нашим подсолнухам.
Жучка вся извихлялась от восторга, вся она стелется перед учителем; мать с минуту наблюдает любовную самоотрешенность нашей собаки и, кажется, немного смягчается, забывает прожорливых и нахальных кур, чуждых чувства справедливости. Ко лбу приставив руку шалашиком, мать смотрит на Марчука и вся молодеет на глазах — и улыбкой, и лицом, и осанкой.
— Хорошего человека — даже собака чует, — говорит мать подошедшему учителю.
Марчук сегодня в новом пиджаке, купленном им в Харькове. Под пиджаком — кремовая косоворотка (это ее на днях мать стирала и долго–долго гладила нашим большим чугунным утюгом); косоворотка — навыпуск, перехваченная белым шелковым шнуром с кистями. Пиджак Марчук носит, как всегда, по–молодому, подобно нашим деревенским парубкам, — внакидку, а то и вовсе на одном плече.
У Марчука это, впрочем, не щегольство, а просто не слишком серьезное отношение к немужицкому, городскому пиджаку. И все же это не мешает Гавриле Сотскому язвить и всячески досаждать учителю за харьковский пиджак: «Костюмом столичным примодился! Не нашенские это все замашки!»
Пиджак Гаврил почему‑то зовет «костюмом».
Под мышкой у Марчука какой‑то сверток в белой бумаге, аккуратно перевязанный крест–накрест тонкой — городской — бечевкой.
— Хозяин дома? — спрашивает у матери Марчук.
— Дома. Куда он денется… А вы сегодня — прямо жених. Не на свиданку часом отправились?..
— Как вам сказать, Нина Макаровна… Мабуть, что так. На очень невеселую свиданку. Скорее — на исповедь, — грустно усмехается Марчук. — На каждом человеке, видно, грехов немало.
— Уж скажете! Какие на вас грехи! —решительно возражает мать, смущенно и выведывающе глядя на учителя.
А отец, заслышав голос учителя, уже тут как тут.
В посконной заплатанной рубахе распояской, с расстегнутым воротом. Весь заработался. В руках отца — кочедык и недоплетенный лапоть. Заказ Василя. Для соседа отец рад расстараться. Книжку и любую работу оставит!
Как всегда, отец и тут не пожалел фантазии. Лапоть — узорчатый, а главное, с «кочетом» на носке. Молча, оценивающе, посмотрели друг на друга отец и учитель.
— Ну — что? Пойдем? — спросил Марчук.
— Пойдем, конечно. Он, кстати, один дома. Лизавета в город к доктору подалась.
Пока отец уносит в хату лапоть и кочедык (а заодно — «причипуряется»), Марчук в грустной задумчивости смотрит на нашу грушу, на то, как ветер играет листьями, обнажая их серебристый подбой. Груша вся — как и все вокруг — в зарадужелых паутинках бабьего лета.