Что‑то смурым стал наш учитель. Даже я это замечаю. Мать и «причипурившийся» отец переглядываются; отец прикладывает палец к губам, незаметно для учителя шевелит им из стороны в сторону: дескать, не трогай сейчас человека…
Мать понимающе кивает головой. Что ж, мол, чужая жизнь — потемки. Она вообще не любит лезть к кому‑либо со своими расспросами. И зачем? Захочет человек — сам все скажет…
Мне очень хочется пойти с отцом и Марчуком. Но — трое против меня одного. Трое взрослых, и каждый может мне сказать: «Нет». От одной этой мысли о моем бесправии на душе становится тоскливо. Однако я уже успел вцепиться в руку учителя. Я ловлю его глаза, заглядываю в них с молчаливой, отчаянной мольбой. Я люблю учителя не меньше, чем наша Жучка, — неужели он это не понимает?
Кажется, понимает! Учитель меня погладил по голове, тихонько подмигнул.
— Не вяжись, как репейник к воловьему хвосту, — говорит отец. — Серьезный разговор у нас с попом. Нечего те путаться там…
— Хай, — говорит Марчук. — Пусть загодя уму–разуму запасается. Жизнь, она, Карпуша, чем дале, тем хитрее. Все круче забирает, такие петли вяжет. О, о… Вот, скажем, мы — идем к попу… Зачем? Жизнь загадки ставит.
— Не жизнь, а люди.
— Да это одно и то же. Заплели кружева — ищи узелок! И нечего, значит, дырки бубликами называть. Доверчивы мы к врагам, а жестоки порой к хорошим людям. Остается только правда — она наша сила. Не дай бог забыть нам это и сделаться молчальниками да лукавцами!..
— И верно, это та же неправда, — откликнулся отец, — а то и хуже.
Наискось летит тенетник. Сверкает ослепительно яркой и тонкой пыльцой. Трава, плетни, даже лопухи и крапива под поповским плетнем — все–все в паутинках бабьего лета.
О чем это толкуют отец и Марчук? И я, и мать смотрим на них с тревогой. Тягостное предчувствие сжимает сердце.
…Калитку открыл нам батюшка Герасим. Сделал вполне мирской жест гостеприимного хозяина: «Милости просим». Одной рукой держа калитку за кольцо щеколды, другой, слегка даже поклонившись как воспитанный человек, показал в направлении дома. Батюшка не подавал виду, что удивлен нашему, особенно учительскому, визиту.
В дом заходить Марчук вежливо отказался. «На воздухе, если позволите, оно лучше».
Все мы уселись на лавочках того же заросшего сиренью палисада. Батюшка Герасим, в рясе, но без камилавки, убедившись, что все основательно уселись, покряхтев, сам сел на лавочку. Пальцы сложенных на животе рук батюшки подрагивают. Все же взволнован, значит, нашим приходом.
— Вы меня простите, Герасим Петрович, мне придется вас кое–чем побеспокоить… — заговорил Марчук. Странно, и он чего‑то волновался. — Здесь я принес карточки, письма вашей дочери.
— Какие карточки? Какие письма? — с испугом переспросил батюшка. Он даже привстал с лавочки.
— Карточки и письма вашей дочери… Лены. Мне стоило немало трудов их получить. Я ведь знаю, вы хлопотали и ничего не добились…
— А вы откуда знаете? Или вы это… в гепеу служите?! Не то что фотографии, даже могилку дочери не показали.
— И могилку я нашел. Я был на кладбище.
— Вы?.. Зачем вы были на кладбище?..
— Могилка — в порядке содержится. Конечно, пока без оградки. Но я цветы посадил, и оградку кузнецу заказал… Да, я вам привез выписку. С нею вас пустят, укажут могилку. Тот негодяй не только погубил девушку, оп со граждански обесчестил. Сумел оклеветать как политически неблагонадежную. Теперь честное имя вашей дочери полностью восстановлено. Вас хотели вызвать, ознакомить с документами следствия. А пока мне поручили поговорить и передать все это…
Марчук развязал сверток. Небольшую бумажку, лежавшую поверх стопки девичьих фотографий, отдал батюшке. Тот вытер изнанкой ладони глаза и торопливо принялся читать.
От писем — в одинаковых изящных конвертиках с голубой каемкой — повеял топкий аромат девичьих духов. Письма были перехвачены шелковой ленточкой. Лишь в уголках конвертов чей‑то красный карандаш проставил размашистые номера.
— Можете мне поверить — письма я не читал. Это она ему писала, когда он в губерню уехал. Они все распечатаны… Их в протоколах следствия частично приводят… Одна старая сотрудница гэпэу, знаете ли, — ее в гражданскую расстреливали, раненая трое суток лежала под трупами убитых товарищей; не старая женщина, моих лет, мне сказала: «Я каждый раз плакала, когда читала эти письма. Не плакала ни в тюрьмах, ни в ссылке. А от писем — плакала, как девчонка. Их напечатать нужно, чтоб наша молодежь знала, какая она бывает сильная — любовь».
Отец Герасим широким рукавом рясы вытирал глаза, но слезы остановить не мог.
Марчук страдальчески поморщился и замолчал. Я посмотрел на батюшку Герасима. Его голова с поредевшими и всиушенными сединами мне напомнила одуванчик под первым порывом осеннего ветра. Дряблой старческой рукой он еще и еще раз провел по лицу, стараясь унять слезы, но это ему не удавалось.
Отец все время не проронил и слова. Лишь редким тягостным вздохом напоминал о себе. Иной раз безответно находил мою руку и крепко сжимал ее, словно и меня утешал в этом неожиданном горе.
— Не плачьте, Герасим Петрович… Гордитесь, что у вас была такая дочь. Ее все любили, и учителя, и подруги по учебе. А она — по чистосердечию — полюбила очень плохого человека… Ведь она не знала. Думала, хороший человек. Она ему писала, что хочет иметь от него ребенка.
Он и это выставил как совращение его, деятеля, поповской дочерью. II ему поверили. Пока самого не разоблачили как врага нашей власти… Вообще еще многие представляют себе нартейца, как ту каменную бабу в поле, а любовь — как слабость. Дураки, ханжи и враги… Эти всегда друг дружке помогают…
— А вот, Герасим Петрович, ее фотографии. Кое–где они, не удивляйтесь, обрезаны. Там, где они вместе были. Фото нужно было размножить для опознания его. Он скрывался…
Марчук обернулся к отцу, через плечо кинул ему:
— Правая рука — Лунева… Их обоих в один день арестовали. — И снова отцу Герасиму:
— Вот тут Лена — в платье цыганки. Не подумайте чего. Это на самодеятельности снялась… Вот тут… Возле каменных львов — бывшего губернаторского дома… В общем все посмотрите сами… С вашего позволения — я у себя оставлю только одну карточку.
Марчук вынул из начки пожелтевшую карточку, где Лена стояла под цветущей яблонькой. Девушка улыбалась — вся весенняя, солнечная. Только миг учитель глянул на фото — спрятал в карман пиджака.
— А зачем, зачем вам карточка моей дочери? Не понимаю… мое дитя, я ее любил, а причем вы…
— И я ее любил, Герасим Петрович… И сейчас, покойную, люблю. Наверно, всю жизнь любить буду… И я хочу, чтоб вы это знали. Ей не сказал, вам, отцу, скажу… Считайте, что это моя… исповедь партейца.
Отец Герасим с заплаканными глазами, опустив голову, молчал, не перебивал учителя. Но тот, казалось, больше ничего не собирался говорить. Тщательно сложил бумагу, в которой был завернут сверток, сложил вдвое, затем вчетверо. Бумага больше не давала себя складывать, но Марчук с непонятным упрямством сжимал ее в руке, словно еще раз перегнуть бумагу было сейчас очень важным для него…
— Спасибо, — первым поднялся отец Герасим. — Я, простите, думал о вас… нехорошо. Партеец вы, веры и церкви враг… Или разные партейцы бывают?
— Нет, Герасим Петрович. Каждый партеец обязан быть хорошим человеком, справедливым.
— А к вам самим, кажись, не очень справедливы? Считаются, доверяют… А должности не дали…
— Должность у меня — хорошая, Герасим Петрович. И самая иартейная: быть человеком. И детей учу быть людьми. Хоть порой ошибаюсь. Но и это свойственно человеку. Блаженны только нищие духом…
— Ну дай вам бог… на вашей должности…
— Спасибо. Будьте здоровы.
Я и не заметил, как село окутали сумерки. С Днестра накатывался белесо–сизый туман. Первый огонек ярко вспыхнул в глубине темнеющих садов и огородов. Где‑то надрывно плакал ребенок.
— Пойдем, Карпуша, в сельраду. Вон уже Гаврил и лампу зажег. Первый зажег.