И вот мы идем с ним на поля. Утро. Солнце холодное, красное только что поднялось над лесом. От его света искрится снег на земле и на деревьях, отчего приходится на все смотреть с прищуркою, так как больно глазам. Мы с Гришкой торопимся: зимний день короток и мал, как птичий коготок. Не успеешь оглянуться, солнце, описав пологую дугу, начнет опускаться за дальнюю таежку, и тогда наступит вечер и темнота. Гришка идет впереди, я — за ним. Встречь дует жестко. Сквозь прорехи шубенки меня обжигает. Сквозь тонкий холст штанцов просвистывает до ломоты в костях. Но что делать: охота пуще неволи.

Идем хлебным полем. Из-под снега там и сям виднеются копны обмолоченной с осени соломы. Вкруг копешек на снегу мелкие крестики. Это, объясняет Гришка, наследили куропатки, которые прилетают сюда ночью подкормиться. Скоро ловушка, говорит Гришка.

Скоро ловушка — и Гришкой овладевает охотничий азарт. Он то бегом бежит на лыжах, то вдруг остановится. Сухое, с острым подбородком и узко, и глубоко посаженными глазками, лицо его бледно, тонкие губы извиваются в хищной улыбке.

— Слышь, Ваньк, — говорит он, — я ее, куропатку-то, вот так, вот эдак... — И показывает руками. — Схвачу я ее, вытащу, скажу ей: посмотри, скажу, куропаточка, в последний раз на белый свет. Глазами, скажу, позырь. С полем, скажу, попрошшайся. На лес, скажу, погляди. Ну, скажу, насмотрелась? А теперь, скажу, помирай. И вот так ее, вот эдак... — И Гришка сжимает пальцы в кулак, будто он кого-то душит.

Я смотрю на Гришку со страхом. Да и птицу, которую он воображаемо душит руками, мне жалко. Я думаю: зря, кажись, я упросился с ним на промысел...

Еще какое-то время мы идем по засыпанному снегом полю — и останавливаемся. Перед нами ловушка.

Ловушка на куропаток, к моему удивлению, очень проста. В снегу выкопана неглубокая яма с крутыми стенками. Поверх ямы с одного края на другой впритруску брошены непомятые, прямые стебли ржи. Птица, желая поклевать зерно, недогадливо садится на стебли и проваливается в яму. Туда-сюда снует она в яме, а чтобы взлететь вверх, крыльями раздвинуть в стороны ржаные стебли и вырваться на волю, на это у нее не хватает ума...

Сняв с ног лыжи, Гришка становится на корточки и, раздвинув стебли, заглядывает в яму. Губы его плотоядно извиваются.

— Смотри, Ваньк, две, — радостно объявляет он. — Две... Две куропатки. А? Две!

Я тоже снимаю лыжи и, присев, заглядываю в яму. Гришка не врет: две вольные птицы, две белые куропатки попались в нехитрую ловушку. Куропатки сидят рядком, касаясь друг друга крылами, и, мне кажется, горюют по своему злосчастью. У куропаток черные круглые глазки, вострые прямые клювики и лапки, оснащенные пушистыми, для тепла, гачами.

— Пофартило мне, две, — обрадованно бормочет Гришка и просовывает сквозь стебли руки. Куропатки в испуге и страхе мечутся, но им тесно в яме, им некуда деться, им не спастись.

Удерживая обеими руками, Гришка вынимает из ямы одну из куропаток и показывает мне: смотри-де, какая крупная!

Я смотрю. Красива куропатка. Белая. Белее снега. Робкая. Глядит она на Гришку со страхом. Глазами она миг-миг, веки, как у курицы, надвигаются на глаза снизу вверх. На голове у куропатки хохолок, а сзади ловкий хвостик.

— Ага, попалась, куропатка, — злорадным голосом говорит Гришка. — То-то же. Летала — попалась. Теперь тебе пришел карачун... — Одной рукой Гришка удерживает птицу, другою, обвив костистыми, крючковатыми, как у старика, пальцами шею куропатки, начинает ее душить.

— Не надо, Гришк! — со слезами в голосе упрашиваю я. — Отпусти ее, пусть она живет на воле! Ей тоже жить охота.

Гришка не обращает на меня внимание. Пальцы его руки сжимаются все теснее. Я отбегаю в сторону, я не смотрю на Гришку. Я плачу от жалости...

Вечер. За окнами зимняя темь. Тускло горит подвешенная к потолку десятилинейная лампа. Десятилинейная лампа — яркая, но Михеевы экономят керосин и донельзя убавляют фитиль. В избе сумрак.

Уже поставлены посреди избы козлы. На козлы брошены сосновые доски. На доски разостланы войлоки — общая постель для всех. Поверх войлоков кинута гуня — старые полушубки, рванина — одеваться для тепла ночью. Придет время — и Михеевы разлягутся на своих роскошных нарах для всеобщего сна. С края от окошка ляжет старший Федор, рядом с ним поближе к середине — средний Петр, далее — меньшой Гришка, которому всех теплей, он в середине. Рядом с Гришкой уляжется сам хозяин, глава и отец дядя Михей. А с края нар клубочком свернется тетя Наталья, востроносенькая, с бледным, худым лицом. Тетя Наталья с мамой родные сестры, но друг на друга ничуть не похожи. Мама молода, щекаста, глазаста, вся круглая, а тетя Наталья давно постарела и высохла.

В избе, кроме нас с Митрием, уже давно забравшихся на высокие полати, тетя Наталья, мама, дед Видиней, сидящий сиднем на стуле, и Гришка. Мама с сестрой о чем-то разговаривают между собой в куте, за перегородкой. Дед Видиней сидит неподвижно и держит в руках палку. Гришка затаился на печи, где сохнут кедровые орехи. Мужиков в доме нету: Петр с Федором по молоду лет гуляют, а дядя Михей, как всегда по вечерам, картежничает у соседей.

Мы с братцем, устроившись в темноте на овчинах, молчим. Слышно нам, как на печи похрустывает, как бурундук, кедровыми орешками Гришка. Ясно, что нам завидно, мы поглатываем слюнки. Орешки вкусные, тают во рту. Эх, пощелкать бы орешки!.. Но не видать нам с братцем орешков как своих ушей. Жадны Михеевы, берегут орехи на продажу. Даже на Гришку, который время от времени забирается на печь, чтобы погрызть, орехи, и то ругаются. Чуть схлынут холода, чуть перестанут дуть февральские ветры, повезут Михеевы орехи в город. Недели три их не будет в деревне. Приедут они с деньгами, рассыплют на столе медяки и серебрушки и станут считать...

Но до февраля еще далеко. На улице еще свирепствует декабрь. Орехи еще не готовы на продажу, они просушиваются на горячей печи, которая для того протапливается каждый день березовыми дровами, и ссыпаются в мешки. От орехов нам с братцем, живущим на полатях, никакой помехи, но от них так аппетитно пахнет. Иногда влезая через печь на полати» не утерпишь от искушения и украдкой возьмешь горстку. Вроде бы сделаешь это незаметно, но дед Видиней, сидень, уже усмотрел со своего стула и стучит по полу палкой. «Разбойники-балазята! — орет он. — Ишь, воруют! Их пригрели, от погибели спасли, безотцовщину, а они, как путящие, воруют орехи». Дядя Михей, услышав ропот бдительного, разбитого параличом стража, сердито насупливается и начинает выговаривать матери, что мы с братцем Митрием разоряем его хозяйство. Мать в ответ плачет и молчит. А иной раз, принимая по отношению к нам с братцем меры, залезет к нам на полати и надает нам затрещин...

Чтобы подобное не повторялось, мы с братцем стараемся, залезая через печь на полати, даже не смотреть на рассыпанные на печи орехи.

Нащелкавшись вдоволь на печи орехов, Гришка подает нам с братцем голос.

— Эй, Ванька с Митькой, — зовет он, — пошли смотреть со мной в избенке хорька!

Смотреть хорька! Нам с братцем надоело лежать в темноте на полатях, и мы рады-радешеньки, что нас позвал Гришка.

Мы спускаемся вниз, Гришка уже поджидает нас. В руках у него зажженная лучина. Втроем мы с силой рвем на себя тугую, неподдающуюся дверь в избенку-пристройку. Дед Видиней ревниво следит за нами со своего стула, глаза у него горят, как у волка. Не любит он, что мы с братцем по зову Гришки иногда ходим в избенку, где у Михеевых хранится разное богачество.

Дверь наконец поддалась, мы входим в избенку. Свет от горящей лучины тусклый, но можно рассмотреть все. По стенам полки. На полках — всякий домашний хлам — посуда, инструменты, сбруя. В углу пудовка, в ней просо. Ларь, закрытый на замок, в ларе мука. В толстых бутылях льняное и конопляное масло. На шесте веники, приготовленные с лета. На гвозде медвежья доха. Много всякого богачества у Михеевых в избенке. Даже хорька они завели. Поймали его на полях в капкан, посадили в пустую бочку, а сверху прикрыли, чтобы он не убежал, решетом. В неволе сидит хорек, отъедается, нагуливает шкурку. Каждый день Петр, средний, убивает для него из берданки сороку и скармливает зверьку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: