Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника, помедлил, затем, едва коснувшись рукой оградки, легко перемахнул через нее и влетел в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку и сунул конверт в щель между рамами.
Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, висевший тут с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.
Утром услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а парни вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий, долгий день ожидания. Да, ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним как ей захочется.
И вот пришел вечер.
Все это время, пока они играли, он просидел на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что ее подружки поспешно выскользнули за ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:
— Вы прочитали мое письмо?
— Да, — ответила она. — Откуда вы знаете мое имя?
Он растерялся, потому что, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.
— Я всегда знал, — так он и ответил.
— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.
— Чернушка? — переспросил он, почти ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»
— Да, чернушка, — с грустью повторила она, И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!
Что бы ему сказать запросто: «Пойдем погуляем», он сказал голосом грубым, непререкаемым, означающим бурю и натиск:
— Выходи за меня замуж!
Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах.
— А это как отец посмотрит.
«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он сообразил, что она подразнила его: «А это как отец посмотрит».
Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, рассеянно обратив взгляд в меркнущее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.
Когда их шаги и голоса приблизились, он поднялся. И тут услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы предназначаться только для подружек:
— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.
Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.
— Почему вы смеялись?
— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.
— А кто этот… Тутмос? — спросил он резко. — Кто?
— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…
Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза ли, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.
— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легче. Что дальше? Да ничего! Он сделал колесницу, проехался на ней, как тот гонец в древности. И все! — Если хочешь знать, — сказал он мягче, — то колесница меня ничуть не интересует.
— Как жалко, — сказала она искренно. — Я, конечно, не надеялась прокатиться…
На следующий день он взялся рубить и строгать мачту. И ребята, успевшие, видать, отвыкнуть от прежнего и удивленные тем, что он не зовет их, сами один за другим подходили к верстаку, а он весело гнал: «Ступайте, ступайте. Я сам». Работал он без прежнего ослепления и, может быть, впервые признавал, как это, в общем-то, приятно обонять запах свежего дерева, трогать его гладкость ладонью и видеть вскипающий бело-желтый веер стружек. На третий день мачта была готова, и он повез колесницу за город.
Когда она села в кабину и стала подтягивать шкоты, он увидел ее глаза, полные детского восторга, и рассмеялся мальчишеским смехом… Парус уплывал в далекое качание марева и казался уже одиноким облаком в жарком сухом небе. Он лег на бугре, заложив руки за голову, и улыбка не сходила с его лица.
Колесница была мила ему, как бумажный змей, который он не разучился еще делать и мог, кое-что вспомнив, блеснуть ловкостью и умением.
8
Она была дочь лошадника Хемета и помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.
Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочка Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле у нее одни только «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал ее красоту, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу, хотя, как известно… Но даже когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены! — как будто сама по себе ничего она не значила.
В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца, к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, умела запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.
— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.
А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхней губой, — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда не осмелились бы крикнуть, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы объятая легким дымком свежести и неприкосновенности.