И еще кое-что замечал я по возвращении, только в первые минуты, пока они еще не привыкли к моему присутствию: мать и отчим обращались друг с другом с какою-то явной, подчеркнутой нежностью, бережностью? — да, наверно, — во искупление прежней взаимной нечуткости. Я начинал грубить матери сверх всякой меры, но зато любезен был с отчимом. Я просто невольно брал его в союзники, чтобы только не оказаться одному. Но результат оказывался прямо противоположным ожидаемому: мать не принимала вызова, и мое добросердечие к отчиму замирало на полпути.

Я обнаружил врага, возмутителя спокойствия в нашей семье — это был дедушка, то есть отец Булатова, а так, какой он мне дедушка? — он являлся почти каждый день и усаживался на кушетке, так что эту кушетку уже называли дедушкиной, усаживался и хитро, как-то по-охотничьи молчал и ждал момента, чтобы встрять в разговор и почесать язык насчет моих родичей в городке.

— Вы говорите, Маленький Город? — переспрашивал он, и смешок дробил его лицо, на котором подскакивали отдельно бородка, отдельно усы, отдельно губы и нос. — Паршивый городок, торгаши-купчики, чуждый элемент, там даже нищие были отвратительные, развращенные сытым рабством. А вокруг в селах казачье, тоже сытое и кровожадное. В пассаже Яушева загубили отряд красных мадьяр. А потом и мы в том пассаже устроили мышеловку для мятежного атамана Плотникова. Из окна в исподнем прыгал, бесстыдник!..

Я целился в него трубочкой, горошина пролетала возле его пергаментного уха, он не замечал моей атаки и продолжал:

— Торгаши, местечковая публика, рабская кровь… воинствующая провинция… — Клюка дрожала в его руках и ударяла об пол, точно постреливая, пергаментное ухо напрягалось, как чуткое ухо боевого коня.

Мать угрюмо молчала, даже когда он обращался прямо к ней, молчала и смотрела, и взгляд ее легко и безбольно пронзал его усохшую плоть и устремлялся куда-то далеко, может быть, в теплую и сонную даль городка. Словно оглушенный ее молчанием, старикашка вздрагивал, ударял клюкой об пол и выкрикивал:

— Я запрещаю вам отпускать туда мальчика! Зинат, ты слышишь, не отпускай туда мальчика…

Булатов подымал глаза от книги и спокойно отвечал:

— Перестань шуметь, отец, дай мне почитать.

— Почитай, сынок, почитай. А я, пожалуй, пойду, Надеюсь, я тут у вас не кричал, никого не ругал? Нет, конечно, нет…

Он не любил мою маму, я это чувствовал и удивлялся, и даже жалел его за слепоту, — ну как можно было не любить ее, терпеливую, добросердечную, красивую, горделивую? На нее только взглянешь и тут же полюбишь! Мне, понятно, и в голову не приходило, что он мог невзлюбить ее еще до встречи с ней, ему достаточно было угрозы родства с «торгашами-купчиками». Да по правде-то говоря, трудно было бы представить их согласие, взаимодействие — моих дедов и бабушек из городка и заводского пролетария, презирающего всякое владычество, даже если это владычество распространялось всего-то на собственные грядки, козу или лошаденку.

Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:

— Разве можно вести себя так при ребенке?

Он удивлялся:

— Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…

Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.

Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване — не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.

С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось — его боевые заслуги еще не были забыты, — и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.

В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.

Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.

Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…

А жить стало проще, я первый, наверное, почувствовал это. Да и родители мои вели себя проще, естественней и, пожалуй, душевней. Я просыпался с чувством общности: там, за дверью, были они, там Коля и Оксана, чей голосок первый доходил до моих ушей в счастливой яви. Но я не сразу вставал, растягивая пробуждение до той минуты, пока за дверями не слышался голос бабушки Дарьи Стахеевны (она мела комнату, и веничное шаркание замирало у самого порога):

— А ты ж проснулся, ну! Лежишь и поджимаешься. Вылазь, вылазь, пописай. — И я, точно загипнотизированный ее голосом, соскакивал с кровати и подбегал к двери. Я прошмыгивал мимо старухи и Коленьки, который старался мягко поймать меня за руку, — в ванную, потом с мокрым еще лицом устремлялся к себе, нарочно оставляя дверь открытой. Коля с кротким смехом вбегал за мной. Но тут же в дверях вставала Дарья Стахеевна.

— Ну! — грозно говорила она. — Что тебе оставили на завтрак твои родители?

Печь на кухне тяжело дымила, ударяла в заслонку густым смрадным дымом. Дарья Стахеевна ставила мою кастрюльку к своим, чайник уже подскакивал на плите. Хлеб Дарья Стахеевна резала где-то за шкапом, огромным и загадочным от того, что там она хранила хлеб и там нарезала, а мы ждали и слышали его запах. Чай оказывался подслащенным, хотя мы с Колей и Оксаной опять же не видели, чтобы она сыпала в него сахар.

Старуха не терпела праздности, даже нашим играм придавала она привкус работы. Едва мы кончали завтракать, командовала:

— А ну, едем за водой!

Мы одевались, брали салазки, железный бачок и шли к водоколонке. Вода текла тонкой унылой струей, нос у Дарьи Стахеевны сизел и начинал шмыгать, она терла его варежкой и притопывала ногой в валенке с загнутым носом.

— Эх, не зима меня морозит, а фасонный пинжачок!..

Наконец мы трогались обратно, оскальзываясь на гладкой покатой тропинке, расплескивая воду. Не под силу было тащить бачок на второй этаж, и Дарья Стахеевна переливала воду ковшиком в ведро, мы с Колей уносили ведро и возвращались с пустым — и так три или четыре раза, вверх по лестнице медленно, с натужным усилием, вниз — бегом, бегом, а Дарья Стахеевна подбадривает потешными песенками и мягким поддразниванием…

Так вот мы жили, и уже учились в школе, и про нас с Колей говорили: «Их водой не разольешь». Но меня все-таки что-то беспокоило: наша дружба казалась мне явлением слишком детским, слишком непричастным к жизни, которая шла вокруг нас. Такое мое беспокойство подогревалось нашим приятелем и однокашником Алешей Салтыковым, его взрослыми разговорами, его пониманием жизни взрослых.

— Барашков влюблен в Антонину Григорьевну, — оповещал он нас.

Воспитаннику войсковой части Барашкову было лет тринадцать, носил он красноармейскую форму и учился с нами во втором классе. Я невзлюбил его с тех пор, как учительница посадила нас рядом, чтобы тот урезонивал меня от шалостей. Барашков же просто брал меня за шиворот и спрашивал: «А шо я могу с тобой сделать?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: