— Что это вы придумали? — спросил я.
— Придумала тетя и попросила меня помочь, Видишь ли, тетя рассчитывает на шок, который может произвести на… воров это объявление. Ворам, не знаю почему, должно быть стыдно, когда они прочитают это.
— Она сама сочинила про флейту, и адрес, и телефон?
— Нет, списала с доски объявлений в центре, а потом размножила. С утра сидела строчила.
— Я бы ни за что не полез воровать дрова, прочитав такое объявление, — сказал я искренно. Мне почему-то очень понравилась их смутная затея. Потом я спросил: — А папе она не жаловалась?
— Нет. Папа всегда ей отвечает: ах, брось свои выдумки! — даже когда она говорит: Андрюша, ведь у тебя есть сын.
— А за шапку тебе ничего не было?
— Может, и было бы, если б только они заметили.
Через несколько дней мы с Колей видели, как Алешина тетя прохаживается по пустырю с обтерханным песиком. Мы прыснули от смеха, решив, что она стережет дровяной сарай. Но мы, пожалуй, ошибались: Алеша все упрямей уходил из-под ее опеки, и ей, конечно, ничего другого не оставалось, как завести себе шпица или спаниеля, или как там еще называются такие собачки.
9 марта 1943 года Микола Ефремович Бурбак записался в добровольческую танковую бригаду, которая формировалась в Челябинске. Позже, двадцать пять лет спустя, Микола Ефремович подчеркнет, что его уход на фронт стал возможным только тогда, весной сорок третьего, а раньше, сколько бы он ни просился, его бы не отпустили. Пожалуй, что так: на заводе с кадрами стало получше, мама опять перешла в свой детдом.
Всего с завода имени Абалакова записалось пятьдесят человек, так что на наши три дома приходился один такой счастливчик, Микола Ефремович, точнее, Коля, один такой счастливчик, чей отец уходил в танкисты. В те дни мне казалось, что отчим уныло стыдится того, что его-то не записали в танковую бригаду, но это, я думаю, только мое сожаление так исказило положение вещей.
Спустя двадцать пять лет Микола Ефремович запишет в свою тетрадь, открывающуюся списком ветеранов войны:
«Отоварил я карточки на три дня, занес паек домой, отделил немного себе в мешок, простился и пошел на комиссию в бывшее здание автомотоклуба на улице Елькина. Оттуда нас отправили на озеро, где до войны был дачный поселок. Открыли мы четыре домика, затопили печки. Началась военная подготовка, говорили — до первого мая. Форму выдали 15 апреля, сапоги кирзовые, пилотку, х/б.».
В то время как он уходил, мы с Колей были в школе и, придя домой, застали только плачущую тетю Надю. Мы были в отчаянье. Наконец догадались: надо бежать на станцию. А там только увидали отходящий состав, на платформах которого стояли «студебеккеры», «шевроле» с зачехленными кузовами. Такие машины мы привыкли видеть выезжающими из заводских ворот. Если б мы знали… да пропади она, школа! — мы бы прямо с утра убежали на станцию и ждали.
На пути домой мы встретили Алешу Салтыкова, и он сказал:
— Не может быть, чтобы их тут же и отправили. Они, наверно, еще в Челябинске.
Но на этот раз мы не поверили его здравомыслию.
Наконец приходит первое мая. Взрослые давно уже встали со сна. Я вскакиваю, бегу в ванную и там наталкиваюсь на Колю. Он одет, принаряжен, а сейчас моет руки — успел уже почистить ваксой ботинки. Мы наскоро завтракаем вместе с Бурбаками (отчим на заводе, там, наверно, заводские уже строятся в колонны и вовсю играет оркестр) и выходим во двор — мама, тетя Надя и мы с Колей; Дарья Стахеевна с Оксаной остаются дома.
— Вы, ребята, будете ждать нас во дворе, — говорит мама.
— Да, да, — кивает тетя Надя, умиленно глядя на нас. Глаза у нее влажнеют, она смеется, обмахиваясь ладонью.
Мы с Колей кочевряжимся, нам хочется на завод и там, пристроившись к колонне, выйти на улицу Спартака, главную магистраль города. Но мамы непреклонны, и мы остаемся ждать. Тут появляется Алеша и оповещает нас:
— Сейчас придет машина, может быть, даже две или три.
— Какие еще машины? Куда мы поедем?
— Неужели вы не знаете? — удивляется Алеша. — Папа дает гортоповский грузовик, и абалаковцы поедут на озеро. Неужели вам не сказали? К танкистам-добровольцам. С подарками.
И правда, скоро к крыльцу подъезжает трехтонка, мы садимся и догоняем еще одну трехтонку, убегающую от нас по дороге к озеру. Улицы повсюду запружены народом, мы едва пробиваемся там, где это дозволено милицией, и наконец выезжаем за город. Вот озеро блеснуло холодком, завиднелись перистые деревца, слегка зазеленевшие светлой редкой зеленью, крыши дачных домиков, жердяная ограда. У въезда стоит часовой. Когда мы выпрыгиваем из грузовика, он широко улыбается, как будто давно нас ждет, однако в ограду не пускает.
— Откуда, с абалаковского? Эй! — кричит он во двор. — Есть абалаковские? Встречай своих.
Мама спешно сует мне сверточек, и Коле, и Алеше, и еще двум девочкам — Гале и Соне. Что у меня? Пачка махорки. У Сони флакончик одеколона, завернутый в широкий носовой платок. Соня выронила флакончик и расплакалась, тетя Надя поднимает одеколон и сует девочке в руку:
— Отдашь папе.
— Мама, а я… кому я отдам махорку?
Мама смеется:
— Кому захочешь. Нашим, с абалаковского. Боже мой, я и сама ничего еще не знаю. Что, будет митинг? — спрашивает она председателя завкома.
Тот досадливо что-то бормочет и в который раз спрашивает часового, почему представителей трудящихся не пускают на территорию дач. Но тут выходят красноармейцы, смущенные, веселые, и тетя Надя бросается к Миколе Ефремовичу. Коля протягивает отцу сверточек с подарками. А я стою и сжимаю в руке пачку махорки.
На полянке под березами начинает играть патефон, женщины танцуют с бойцами; развернуты скатерти, люди угощаются. Все приобретает тягучую унылую медлительность, и я тоскливо думаю: отец, наверное, идет в колонне по улице Спартака, теперь мне туда ни за что не пробиться, я ничего, ничего не увижу! И тут меня окликает Алеша Салтыков.
— Не надо было сюда ехать, — говорит он, — а надо было к почтамту, там будет митинг, стрельба из орудий. А мы бы с крыши все-все видели.
— У меня целая пачка махорки, — успеваю я шепнуть, и тут патефон замолкает, слышатся команды, наши, вижу, садятся в машины.
— Едем, едем! — мама хватает нас за руки и устремляется к машине. — Едем, едем. Где же Надя? А вон Коля. Сюда, Коля!
Я еду в качающемся грузовике и в такт колебаниям моего туловища подношу к лицу то одну, то другую ладонь, пропахшую махоркой, и нюхаю с какою-то жадностью, может быть, жадностью кошки, пожирающей одной ей известные травы…
А в полдень у здания почтамта был митинг, и мы с Колей и Алешей пробирались между «студебеккерами» с прицепленными противотанковыми пушками, будто бы стараясь пробиться к высокому крыльцу почтамта, а на самом деле — лишь бы потереться возле машин. Потом был салют. Мы еще пробирались меж огромных рифленых колес, когда раздалась команда:
— Батарея, к бою… угломер тридцать-ноль, уровень ноль-ноль… огонь!
Грохнуло, кажется, где-то глубоко под землей, под асфальтовым покрытием, на мгновение ноги точно впаяло в зыбкий асфальт… Тяжело, мохнато, с перекатным рыком ушел грохот где по земле, где по воздуху в заречную синюю сторону.
Тот же голос скомандовал: «Расчет, по машинам!» — и мы, почти обезумев, с минуту носились между ревущими «студебеккерами», пока вдруг не вышли на пространство, по другую сторону которого стояли женщины и бросали в машины букеты цветов. Потом на наших грузовиках мы поехали на станцию, а там уже грузили на платформы автомашины, орудия, кухню.
Когда состав тронулся, на открытые площадки вагонов полетели теперь уже редкие букеты цветов, они тут же рассыпались, их уже теребило ветром движения, и стебли поодиночке срывались, срезались и падали на платформу. А там стало теребить чехлы на орудиях; стук колес и взвивающиеся чехлы уносились вдаль, слитые в нечто и видимое и слышимое…